Вследствие таких криков Новаковского и его единомышленников распространились по городу слухи, что во время похорон вспыхнет революция и что вся торжественная обстановка погребального обряда клонится единственно к тому, чтобы собрать поболее народа. Для этого резники Сольца и других захолустных мест Варшавы хотели явиться на похороны с топорами и с ножами. Князь Горчаков до того серьезно отнесся ко всем этим угрозам и до того боялся за свой Замок, что призвал к себе одного офицера и вручил ему две шкатулки для передачи командиру Цитадели на хранение впредь до востребования; при этом сказал офицеру, что именно заключается в шкатулках. Начальник штаба тоже что-то передал тому же лицу. А генерал-губернатор Панютин еще прежде послал на хранение в Цитатель два больших сундука. Кроме того, около 20 человек высших чинов отправили туда же разные вещи[236]. Валы Цитадели приказано было одно время уставить солдатами и зарядить орудие[237].
Делегаты говорили русским властям, что отвечают за спокойствие города; между тем сами побаивались своих шалунов, и один делегат, пользовавшийся значительным влиянием во всех слоях населения, ходил пресерьезно уговаривать мясников оставить свои затеи. Кроме того, в разных газетах явились два таких воззвания:
«В субботу, 2 марта, в 10 часов утра произойдет погребение жертв, погибших 27 февраля. Во имя любви к отечеству, во имя самых священных и дорогих для каждого из нас обязанностей, заклинаем жителей города, чтобы честь, отдаваемая жертвам в минуту погребения их тел, сопровождалась возможно большим порядком и спокойствием. Жители Варшавы, послушайтесь братьев ваших!»
(Следуют подписи делегатов[238].)
Второе воззвание, от 1 марта, было таково:
«Мы, нижеподписавшиеся, делегаты города Варшавы, объявляем, что если кто-либо из жителей будет замечен завтра с оружием[239] в руках, того сочтут изменником отечеству».
Наступило 2 марта. С раннего утра Варшава облеклась в глубокий траур, исполнясь необычайной тишиной и торжественностью, как будто бы дело шло о погребении нескольких королей, умерших разом.
Из окон улиц, по которым должно было тянуться шествие, и с балконов некоторых домов, как, например, Европейской гостиницы, свешано черное сукно, с белой каймой по краям и такими же крестами посередине. Везде расставлены народные констебли с особенным знаком на шляпе и белой перевязью на руке. Нашей полиции не было и тени. Даже все военные вообще, офицеры и солдаты, вследствие секретного, строжайшего предписания не смели выглянуть на улицу. Только небольшая кучка солдат забралась на крышу Ратуши и Арсенала и глядела оттуда на запретный спектакль. Народ показывал на них пальцами и смеялся.
Погода вполне благоприятствовала торжеству.
В 10-м часу, после того как ученики музыкального института под дирекцией А. Контского исполнили «Requiem» сочинения И. Стефани, причем партии solo исполнялись лучшими артистами Польской оперы[240], – процессия тронулась из храма святого Креста по Краковскому предместью, налево.
Вместо войск, в виде как бы необходимого воинского украшения, ехало впереди несколько человек любимой городом пожарной команды с брандмейстером во главе.
Потом ехал, верхом же, начальник полиции генерал Паулуччи в полной парадной форме; иные говорили, даже снявши каску.
Далее шли сироты и старцы Варшавского благотворительного общества, воспитанники разных учебных заведений, всевозможные цехи, со своими знаменами, убранными в траурные ленты. Тут же было, как уверяют иные, знамя с гербом Литвы и Польши.
Затем: католическое духовенство, тела убитых, несомые на руках почетнейшими гражданами; еврейское духовенство, в своем национальном платье и, согласно требованию их обряда, с покрытыми головами.
В заключение шли так называемые друцяжи, в своих оборванных гунях и со своими широкими шляпами в руках[241].
Словом, не было забыто ни одно сословие Варшавы.
Комитет Земледельческого общества рисовался у всех на виду, подле гробов. О графе Андрее Замойском говорили, что он шел под руку с крестьянином. Современный литографический листок, изображающий похороны, представляет Замойского рядом с крестьянином и как бы разговаривающего с ним. У крестьянина подвязанная рука: значит, это один из раненных в свалке 25 или 27 февраля.
Многие дамы просили позволения возложить на плечи хотя один гроб, но им поручили нести большой терновый венец, «символторжества и невинности» – godlo zwycięstwa i niewinności, как выразилась потом одна газета[242].
Вся масса участвовавших в погребении простиралась, по газетам, до ста тысяч человек[243]. Иные считают до ста шестидесяти.
Дойдя до Европейской гостиницы, процессия поворотила налево, через Саксонскую площадь, а затем следовала обыкновенным путем по Вержбовой, Белянской и Пршеязду – на Повонзки[244].
На Повонзках гробы жертв опущены в могилу один подле другого, и над каждым возведена особая насыпь. Все эти насыпи тотчас покрылись венками и цветами, а потом обозначены крестиками[245].
Ксендзы на кладбище произносили патриотические речи, а студенты раздавали присутствующим фотографии убитых, части терновых венков, лежавших на гробах, и по пяти клочков полотна, омоченного в неповинной крови[246].
Артисты оперы с учениками музыкального института, при участии сверх того нескольких сотен человек из публики, спели марш Нидецкого[247].
По возвращении толпы в город замеченные на Вержбовой улице театральные афиши были сорваны. То же самое последовало и на другой день[248]. Начинался траур, воздержание от всех удовольствий. По городу ходил циркуляр (okolnik) будто бы архиепископа Фиалковского, которым предписывалось всем жителям Польши, названной присносущей (odwieczna Polska), наложить на себя траур и носить его в течение неопределенного срока. Женщинам позволялось иметь белое платье только в день свадьбы[249].
Все послушались этого циркуляра.
Теперь, с погребением убитых, должно бы, казалось, окончиться все необычайное и наступить прежняя, обыкновенная жизнь города. Желанный спектакль сыгран; публика удовольствована; предмет, раздражавший более или менее умы, убран прочь, лежит в могиле. Что мешало выступившей из берегов реке войти в обычное русло? Энергические люди советовали наместнику разрубить узел, связавшийся как-то так, роковым сцеплением обстоятельств, отчасти как бы минуя все то, что можно назвать собственными нашими промахами и потворством либеральному движению. Советовали в ту же минуту огласить военное положение, которое было уже написано[250]; закрыть Делегацию, ввести в Купеческий клуб войска (как это сделано позже с Малым театром, при несравненно меньшей опасности), пустить по городу патрули и под впечатлением всего этого решать вопрос о том, что делать далее. Нет сомнения, что все бы присмирело и явилось скорее на стороне силы, чем тогда, когда сила перестала быть силой. Даже красный повстанец Авейде говорит об этом в своих Записках нечто подобное: «Правительство обязано было уничтожить Делегацию, клуб и делегационную полицию тотчас после погребения пяти жертв. Не сделав этого, оно неизбежно должно разделить с поляками ответственность за последствие сорокадневного безначалия… Народ, избалованный таким положением вещей, привык к беспорядочной жизни и начал считать ее нормальной и естественной».
Но мало ли что хорошего советуется правителям в иные трудные минуты; мало ли что еще лучше пишется и выводится после задним числом, когда факт уже совершился, гром грянул и, что называется попросту, «из боку уже не вынешь»; когда всякий прапорщик становится опытнее и умнее фельдмаршала. Увы! История ломит своим неотразимым путем; в ней есть что-то неоспоримо роковое; даже, как выразился кто-то, своя ирония. В ее скрижалях никак ничего не подчистишь, подобно тому, как подчищаются бумаги в разных канцеляриях.
Так и тут: роковые волны накатились на вас.
Слабость ли и нерешительность властей, или уж такие миазмы, носившиеся в воздухе и парализовавшие обычный ход дел, – что бы там ни было, только разрубить узел Александра Македонского в тогдашней Варшаве никого не нашлось. Узлу предоставили развязываться медленно, мало-помалу, как он захочет сам. Нашло на всех какое-то затмение; отнято понимание самых простых вещей. Кажется, Заболоцкий достаточно ясно показал описанным выше «фокусом Пинетти», что такое эти якобы опасные уличные массы; а все-таки их продолжали как бы бояться. Вообще, боялись неизвестно чего, какого-то сочиненного призрака. Таким образом, энергические голоса раздались в пространстве напрасно. Военное положение убрано под сукно; бараки для войск, начавшие было строиться на разных площадях, сняты; Народный сенат купеческой ресурсы оставлен заниматься своими делами.
Конечно, никто не явился помогать слабости и испугу, какими ознаменовала себя в то время власть. Напротив, каждый поляк только и думал, как бы побольше выиграть из такого неожиданного и невероятного оборота вещей. Все белые и не белые точно стакнулись между собой – успокаивать правительство фразами, а под шумок вести патриотические подкопы. Куда правительство ни обращалось, везде встречало оппозицию, если не явную, то тайную; совершенное отсутствие готовности идти с ним об руку, как это весьма недавно делали многие из белых, почти все делегаты, от которых мы прежде всего могли ожидать успокоительных мер, кому для этого и были вручены бразды правления.