Более всего военные возмущались приказом, отданным по войскам 21 июня ст. ст., где «в крайнем случае» разрешалось «стрелять», но в конце сказано, что «если во время следования караула, команды или патруля по улицам из какого-либо дома будут сделаны выстрелы или брошены камни, то не отвечать пальбой, а только заметить дом, откуда последовал выстрел». Военные спрашивали: «Какого ж еще нужно крайнего случая, если выстрелы по войскам – не крайний случай, который бы мог разрешить крайние меры?»
Этот приказ, собственно, не был новостью: он явился в первый раз еще при князе Горчакове, 21 марта ст. ст. 1861 года, но тогда не был замечен и не вызвал особенного ропоту, может быть, потому что тогда вдруг последовало множество разительных распоряжений, и никто не знал, что из этого выйдет. Теперь же, когда стало ясно, что дальнейшее продолжение уступок и противоречивые действия правительства только запутывают наши дела в Польше и вызывают новые затруднения; когда военные получали поминутно выговоры неизвестно за что, когда в войсках вообще был ропот: этот приказ возбудил чрезвычайный шум и толки, которые можно было слышать несколько лет кряду. Еще в 1863 году и позже иные военные повторяли, как о чем-то невероятном, о приказе 21 июня и сочинение его приписывали Сухозанету, а не Горчакову.
Что касается тогдашних арестов, случавшихся нередко, – с этой стороны происходило более хаоса и путаницы, нежели где-нибудь: один начальник арестовывал, другой освобождал или ходатайствовал об освобождении у наместника; а потому иное лицо, три раза на неделе попавши под арест, три раза от него освобождалось разными хитростями, и в результате выходило то, что ареста решительно никто не боялся[338]. Кроме того, и самый присмотр за арестантами был таков, что они могли переписываться из казематов с городом.
Манифестации пошли, конечно, от этого дальше и шире. Люди, недавно умеренные и спокойные, стали в ряды буйных шалунов. Почтенные старики обратились опять в мальчиков.
15 июля н. ст. умер в Париже другой столп польской эмиграции, другой свидетель и участник революции 1830 года, – re in petto, князь Адам Чарторыский. Похороны его в Париже отличались, конечно, еще большей торжественностью, чем похороны другого демократического полюса эмиграции, Лелевеля. Там недоставало аристократической пышности и блеску, здесь было этого довольно. Даже, говорят, за гробом, покрытым королевской мантией, несли корону.
Само собой разумеется, в Варшаве назначен ряд панихид.
На этот раз не было никаких balons d'essai: прямо огласили во всех газетах торжественную панихиду на 22 июля н. ст. в соборе святого Яна. Ее служил сам архиепископ. Участие белой партии придало обстановке богослужения особенный эффект. Масса молившихся за упокой души человека, который, несмотря на разные ошибки (в польском смысле), все-таки поработал, на свой пай, для интересов отечества и был вообще замечательным человеком блестящей Наполеоновско-Александровской эпохи, который унес на челе своем отражение каких-то особых лучей, при звуке имени которого столько шевелилось, припоминалось, вставало в каждой польской душе: масса молившихся за такого человека могла, конечно, настроиться вполне патриотически. У многих полились слезы. Все были искренно убеждены, что хоронят если не короля, так что-то такое, чего… не будет! Сам архиепископ, личный свидетель того, что припоминалось иными, заливаясь слезами, не почувствовал, как из уст его вылетело и понеслось к небу: «Boze cos Polskę.» Храм дрогнул; все пали на колени и запели дальше: «.otaczał blaskiem potęgi i chwaly»[339], и громом небесным разлеглись под темными вековыми сводами заключительные слова строфы: «Przed Twe ołtarze zanosim błaganie: Ojczyznę, Wolnosc racz nam wrócic, Panie!»[340]
По окончании службы все было так настроено, что когда архиепископ сел в экипаж, кучи народу бросились, выпрягли лошадей и довезли его на своих плечах до дому.
Затем бурная волна панихид за Чарторыского хлынула с такой силой, что и снисходительнейший из правителей Польши нашел нужным их остановить.
Манифестации и всякого рода враждебные заявления против правительства от этого, разумеется, ничуть не прекратились.
В газете «Times» усмотрена была, близ этого времени, статья, возбудившая в поляках разные надежды[341]. Варшавские агитаторы собрали сейчас толпу народа перед домом английского консула, которого вызвали и подали ему такой адрес:
«Я, мать, облитая мученической кровью моих детей, вдова в траурном одеянии, невольница с оковами на руках; я, живьем зарытая в могилу, посылаю тебе, народ английский, слово благодарности. Речь депутата твоего в парламенте, голос кипящих деятельностью городов твоих срывает печати с гроба, в который насилие и равнодушие ввергли Польшу. Кровь моя и слезы мои вопиют к богу, и он отвечает мне устами твоего народа. Честь ему и благодарность тебе, Англия! Всем, что осталось во мне живого и бессмертного, после долгого мученичества, благословляю твоих старцев, мужей, сынов и дщерей на вечную свободу и счастье! Да предстательствуют за тебя присно и во веки пред богом твои святые патроны, подобно тому, как ты, досточтимая и благоденствующая Англия, предстательствуешь ныне за отринутую, растерзанную, распятую Польшу!»
Английский консул отправил этот адрес в Лондон, со множеством визитных карточек от варшавских поляков разного звания. Заказы на карточки были так велики, что литографы едва справились[342].
Весь воздух наполнился повстанским электричеством; нетерпеливым казалось, что восстание уже очень недалеко. Эмиссары Мирославского, появившиеся вдруг в значительном числе для снятия на план кое-каких местностей Царства Польского, усиливали между кружками всяких оттенков вредные для самих же поляков толки. Поэтому партия опытных руководителей массы, так называемых сибираков (sybiraków) то есть вернувшихся из Сибири по манифесту о политических преступниках, затеяла издавать газету, дабы, сколь возможно, действовать на умы и остерегать неосторожных.
6 августа н. ст. вышел первый номер этой первой подпольной газеты последнего восстания, носившей имя «Стражница» (Strażnica), что значит наблюдательный пункт, сторожевая башня. Это был небольшой листок бумаги с текстом на одной только стороне, напечатанным очень плохо, по всей вероятности, ручным станком[343]. Листок этот приглашал всех поляков «быть готовыми каждую минуту, но выжидать спокойно и терпеливо».
Все бросились читать эту ничтожнейшую из газет, но ее советы не привели ровно ни к чему: нетерпение и несбыточные надежды красных нисколько не ослабели. Манифестаторы продолжали свое дело с той же детской неосторожностью.
8 августа н. ст. (через два дня по выходе «Стражницы»), в день рождения государыни императрицы, устроена в соборе святого Яна такая манифестация, которая превзошла своей дерзостью и неприличием все, что делалось в том же духе до этого времени.
Началось с того, что архиепископ Фиалковский, незадолго перед тем отслуживший с таким пафосом панихиду по своем фантастическом короле, на этот раз присутствовал в храме как частный зритель. Богослужение совершалось прелатом Бялобржеским. Из чиновников разных ведомств прибыло только восьмеро: председатель Комиссии финансов Ласский, вице-президент Банка Шемиот и шестеро мелких. Лишь только было возглашено: «За здравие и благоденствие императорской фамилии» и орган заиграл:
«Боже, царя храни!», как человек пятьдесят различной молодежи подошли к решетке главного алтаря и запели «Boze cos Polskę». Весь народ, бывший в костеле, подхватил это и заглушил своим пением орган и клир. Вечером того дня уличные мальчишки гасили иллюминацию и били стекла в домах. Между прочим, разбиты стекла у генералов Шепелева и Кузьмина, на Медовой улице.
Никакого преследования этих беспорядков не было.
Затем приближающаяся годовщина Польско-Литовской унии дала мысль агитаторам устроить манифестацию на границе обеих земель, Литвы и Польши, что должно было показать степень взаимного их сочувствия друг другу и степень развития организации.
Красные и белые (собственно, живая, энергическая часть белых, кого Авейде называет молодой шляхтой) действовали тогда в иных случаях заодно. Задержки реформ, отчасти даже фактическое устранение Велепольского от дел (хотя он и носил все прежние титулы) благоприятствовали сближению противоположных стихий в массе. Манифестация в память Унии Литвы и Польши была обдумана главами разных кружков в Варшаве, и выбран пункт для торжества, не очень наблюдаемый: именно мост на Немане против посада Алексоты, Марьямпольского уезда Августовской губернии, у города Ковна, где население обоих берегов без того «поминутно братается друг с другом. Сочиненный в Варшаве план передан для пополнения разными подробностями помещикам Августовской и Ковенской губерний. Он состоял в том, чтобы двинуть, в день годовщины Унии, две духовные процессии вдруг: одну из посада Алексоты, а другую из города Ковна, таким образом, чтобы они сошлись на мосту и следовали вместе в село Годлево (в Царстве Польском, недалеко от Алексоты), где должен быть составлен акт в память этого события и произойти соответственное братское пиршество.
Для Варшавы и других городов придуманы свои местные торжества на этот день. Между тем пущен повсюду такой печатный плакат:
«Братья земляки! 12 августа 1569 года король Сигизмунд-Август торжественно закрыл сейм Унии в Люблине, и это окончательное соединение Литвы с Польшей заключил свободной речью, в которой завещал обоим народам вековечную братскую любовь. А потому, братья земляки, почтим празднеством сей день, ознаменованный соединением наших предков: соберемся в костелы и вознесем сообща горячие молитвы к богу, дабы он слил по-прежнему в одно целое наш народ, разорванный на части, и связал нераздельно наши души. 12 августа сего 1861 года докажем публично, вместе с капланами, что мы – братья одной и той же семьи Белого Орла и Всадника. Празднество этого единения народов должно быть торжественно спокойно и обнимать собой все пространство стародавней Польши. Траур на сей день снимается».