Записки о прошлом. 1893-1920 — страница 72 из 189

Скоро выяснилось, что драма имела место в доме мадам Инесс, где в конце весёлой пирушки, которую давал Костылёв на прощание приятелям и приятельницам, он был тяжело ранен револьверным выстрелом. По официальной версии выстрел был произведён случайно корнетом Анисимовым, который разряжал револьвер, как это и было занесено в протокол судебным следователем. Однако в Школе знали, что Анисимов только взял на себя чужую вину по просьбе умирающего Костылёва, в действительности же в последнего стреляла известная многим из нас хорошенькая танцовщица Маруся, без ума влюбленная в Костылёва. Расставаясь с ним навсегда, она решила убить и его, и себя, но после выстрела в Бориса на неё бросились офицеры и отняли оружие раньше, чем она успела в себя выстрелить. Всё училище присутствовало на похоронах так рано и так нелепо погибшего товарища на самом пороге развёртывавшейся перед ним жизни. Прибыла на похороны откуда-то с юга и мать Костылёва, единственным сыном которой был покойный Боря. Отец, артиллерийский генерал, был на фронте.

С первых дней нашего пребывания на старшем курсе каждый юнкер получил себе под седло определённого коня вместо менявшихся каждый день лошадей младшего курса. Мне, по настоянию ротмистра Шипергсона, достался самый высокий конь смены, огромный семивершковый (2 аршина + 7 вершков, т.е. 172 см) Наиб, упрямый и на редкость неудобный для манежной езды верблюд. Он был слишком велик и тяжёл, чтобы прыгать барьеры, и потому по большей части просто сбивал их грудью и валял на землю, что приводило в ярость свирепого ротмистра. Особенный разгром в манеже творил Наиб тогда, когда барьером служил для смены так называемый «конверт», состоявший из трёх свободно клавшихся на стойки реек, из которых две располагались Андреевским крестом, а третья клалась сверху. Из этих злополучных реек мой мастодонт делал каждый раз груду дров, отчего Шипергсон прыгал от ярости посреди манежа и топтал фуражку.

Садиться в седло и соскакивать с него , да ещё на ходу и при полном вьюке, как это иногда бывало, с винтовкой за спиной и болтающейся шашкой, было сплошной мукой, так как из-за огромного роста коня и узких рейтуз я с большим трудом доставал носком ноги до стремени. Приходилось прибегать к незаконной хитрости, а именно, удлинять путлища у стремени и затем уже, сидя в седле, незаметно опять их укорачивать. Кроме несуразного роста, Наиб имел злой и очень упрямый характер и был тугоузд. В манеже он всячески исхитрялся укусить меня за колено или прижать к стене. Когда приходилось справа по одному идти на барьер, он страшно горячился и тянул. Сдержать его при этом было невероятно трудно, в особенности в конце манежной езды, когда поводья намокали лошадиным потом и скользили в руках. К этому надо добавить, что по обычаю Школы на езду мы надевали белые замшевые перчатки с раструбами, которые после команды «огладить лошадей» сразу становились мокрыми и поводья после этого скользили между пальцами. Осенью в Петербурге темнело в два часа пополудни и после завтрака во время езды зажигались газовые фонари; они светились тусклыми жёлтыми пятнами сквозь густой туман, который поднимался от конских испарений. Моментами в этом тумане ничего не было видно, кроме двух-трёх соседних всадников.

Петербургский климат производил на меня, южанина, угнетающее впечатление. Когда осенью и в начале зимы приходилось по нескольку раз в день проходить из помещения Школы в манеж и обратно, при взгляде на небо и кругом ложилась на душу тоскливая тяжесть. Низкие чёрные тучи, казалось, ползли по самым крышам, промозглый, полный сырости ветер гнал мокрую мглу по воздуху, всё кругом было серого мглистого цвета, безнадёжного и тоскливого. Я невольно вспоминал в эти минуты голубое небо и море Геленджика, зелёные горы и степи родных мест и ёжился от давящей тоски. А между тем, в этот год старый Петербург был особенно прекрасен и полон великолепия поистине императорской столицы. Когда мне впервые пришлось увидеть, выехав на извозчике из переулка, Дворцовую площадь, и перед глазами развернулась панорама величественных дворцов на необъятной площади в лёгкой дымке туманных далей, у меня дрогнуло и радостно забилось сердце. При виде этой гигантской панорамы я с гордостью и восхищением почувствовал всё могущество и величие необъятной Российской империи, сыном и плотью от плоти которой я был.

Многое и многое в эти дни интересовало меня в гордой и прекрасной столице императоров, но недостаток времени и, главное, школьные обычаи, строго запрещавшие юнкерам всякие пешие передвижения, препятствовали побродить вволю по дворцам и музеям. Из-за этого, прожив год в Петербурге, я очень мало видел в нём достопримечательностей, хотя изъездил город вдоль и поперёк.

В конце нашего пребывания в училище наше передвижение по столице несколько облегчил генерал Марченко, начавший, или, вернее, ещё больше усиливший жестокую войну против старых обычаев. Одной из главных традиций Школы было ни в каком случае не ходить пешком или ездить на трамвае, а обязательно или на извозчике, или на такси. Против этой-то традиции и ополчился Марченко в первую голову, для чего в один прекрасный день приказом по Школе запретил юнкерам в отпуске пользоваться извозчиками и автомобилями. В ответ на это распоряжение корнетский комитет приказал юнкерам или оставаться без отпуска, или же в отпускные дни проводить время вне столицы в одной из многочисленных петербургских окрестностей. Благодаря этому мудрому распоряжению мы с Колобовым каждый отпуск садились в вагон и выезжали куда-нибудь в пригород, а именно: в Ораниенбаум, Петергоф, Красное Село или Царское. Мы там исходили все парки и дворцы вдоль и поперёк и изучили все окрестности Петербурга.

К дяде мне ходить было скучновато. Кузины мои были знамениты своей необщительностью и молчаливостью, а старшая из них и единственно общительная, в это время была влюблена в молодого моряка и проводила все вечера за чтением его длиннейших писем, которыми он исписывал десятки почтовых листов. Бедняга болтался на корабле в Балтийском море и страшно скучал, запертый в своей каюте. Сам дядя, с которым я мог перемолвиться словом, был вечно занят, и у него с тётей постоянно сидели какие-то скучные люди-политики, а политика в ту пору меня совершенно не интересовала.

Наши путешествия с Колобовым были неожиданно и неприятно прекращены печальной историей, которая произошла с моим приятелем. Он однажды пришёл в Школу из отпуска вдребезги пьяным, за что с места попал под арест и через два дня был отправлен в полк. Генерал Марченко в это время как раз для уязвления нашего кавалерийского самолюбия изобрёл новое и даже противозаконное наказание, а именно: за крупные проступки отсылал провинившихся юнкеров не в кавалерийские полки, как это полагалось по правилам, а в пехотный Свирский полк, стоявший в Ораниенбауме. Беззаботные и неунывающие корнеты этим не устрашились, и подобная командировка в пехоту получила на школьном языке скоро наименование «отправиться временно командовать Свирским полчком». Наказание это, к счастью, было временное, юнкеров из этого полка возвращали в Школу через недели две-три.

Через несколько дней после производства старшего курса в офицеры в Школу прибыли вновь поступившие на младший курс молодые люди, или на школьном языке «новый ремонт». Это был первый курс, среди которого кадет почти не было, а, следовательно, первый в истории Николаевского кавалерийского училища штатский приём. «Молодые» наши были совершенно штатская публика, набранная из гимназий, университетов и лицея правоведения. Только несколько человек из них были вольноопределяющиеся разных кавалерийских полков, да два-три кадета, почему-либо отставшие от последнего выпуска. Среди них оказались два воронежских кадета, оба мои старые одноклассники: князь Андрей Дадиани и Мершавцев. Первый, окончив одновременно со мной корпус, почему-то сразу не пошёл в военное училище, а жил эти месяцы дома, второй же, будучи в прошлом году на младшем курсе нашей Школы, заболел и теперь приехал к нам уже не «сугубцем», а «майором».

С первых дней среди младшего курса выделились выправкой и знанием военной службы вольноопределяющиеся лейб-гвардии Гусарского полка Эрдели и Конно-гренадерского Носович. Первый из них приехал с фронта и уже имел Георгиевский крест, полученный за спасение в бою великого князя Игоря Константиновича. Эрдели, перейдя на старший курс, был впоследствии вахмистром. Выделялся, кроме этих двух, среди штатской неуклюжей молодёжи ещё и «молодой Коренковский» − бывший кадет Киевского корпуса, высокий стройный блондин, ставший на старшем курсе блюстителем традиций и председателем корнетского комитета.

Вслед за переходом на старший курс из нашей среды были назначены все должностные лица юнкерского начальства, а именно: эскадронным вахмистром − Демидов, серьёзный и солидный юнкер из второгодников; штандартным вахмистром − Скобельцын, из известной военной семьи нашей губернии; взводными − Спечинский, Полетика и бывший «шпачок» Хабаров. В качестве полноправных «корнетов Школы» нам открылись новые широкие горизонты в смысле распределения свободного времени, которое на младшем курсе было всецело в руках наших «корнетов». Пользуясь этим, я в середине ноября отправился навестить в других военных училищах старых товарищей по выпуску из кадетского корпуса.

Первый мой визит был в Павловское военное училище, в стенах которого было наибольшее количество воронежцев. Мрачное казённое здание николаевских времен, в котором помещалось это училище, всем своим видом напоминало совершеннейшую казарму как по виду, так и по духу. Все коридоры и помещения были наполнены грохотом

грубых смазанных сапогов-самомудов, введённых здесь в своего рода культ. В Павловском училище, по обычаю, никто не ходил, а только маршировал и «печатал». Небольшая узкая приёмная училища, в которую я вошёл, была в этот момент переполнена юнкерами и пришедшими на свидание их родственниками. Ежеминутно то с одной стороны, то с другой стукали и грохотали сапоги, так как юнкера то и дело вскакивали и вытягивались не только перед офицерами, но и перед знакомыми дамами, подчёркивая свою строевую выправку. Эта последняя, к моему полному удовлетворению, как земля