авно и их револьверы системы Стоера, ничего особенного не представляли и намного уступали немецкому оружию. Для всадников-ингушей добыча оружия имела чисто коммерческое значение, так как они умудрялись переправлять его на Кавказ в качестве военного груза, где на него имелся большой и вполне понятный спрос. Не раз жандармерия на вокзалах между фронтом и Киевом ловила такие секретные грузы и производила расследование, никогда цели не достигавшее − в дивизии своих в обиду не давали. Имея впоследствии большую коллекцию огнестрельного оружия, вывезенного с войны, я должен признаться, что лучшими карабинами (винтовками, как оружием громоздким и тяжёлым, мы не интересовались) являлись в моё время немецкие системы Маузера, как наиболее удобные в прицеле и точные в стрельбе. Таковые же были и турецкие, так как являлись сработанными той же фабрикой и имели только турецкую надпись. Эти карабины, как показывала практика, были лучшими и для охоты по зверю при условии нарезной пули. Очень легки были японские и мексиканские, бившие на более дальнее расстояние, чем немецкие, но рана, наносимая ими зверю, была слишком лёгкой, ввиду большой силы боя и слишком малого калибра, недаром их пули назывались «человеколюбивые». Наши русские короткие карабины, которыми были вооружены пулемётные команды, к сожалению, оставляли желать лучшего в смысле точности боя, их пули всегда ложились выше цели. Из револьверов и пистолетов военного образца были лучшими «маузер» и «парабеллум», употреблявшиеся в германской авиации.
Постепенно я узнал и привык к людям своего взвода. Народ всё солидный и уже втянувшийся в военную жизнь. Взводный урядник был крупный костистый и носатый старик − ингуш лет 55, но ещё крепкий и жилистый. Он нечто вроде мусульманского религиозного начётчика и потому очень уважаем всадниками. К военным опасностям он невозмутимо равнодушен, но не потому, что храбр, а потому, что твёрдо знает, что убит быть не может, так как… он «заговорен от пуль». Сам он об этом не говорит, но все всадники сотни знают, что он был когда-то подвергнут заговору знаменитым колдуном на каком-то горном озере в Чечне и теперь совершенно неуязвим для пуль и снарядов, уж не говоря о таких пустяках, как штык или сабля.
Как офицер и самолюбивый юнец, я считал своим долгом везде и всегда быть впереди взвода при наступлении и позади при отходе, это было принято, как аксиома, в полку среди молодёжи. Однако у себя во взводе при осуществлении этой традиции я наталкивался всякий раз на молчаливое, но упорное противодействие взводного. Оспаривая у меня право опасности, старик руководствовался отнюдь не самолюбием или самопожертвованием, а исключительно практическими соображениями. Меня и любого всадника взвода могли убить, он же сам ровно ничем не рисковал. Эта твёрдокаменная вера в собственную неуязвимость меня одновременно и злила, и вызывала легкую зависть. Ведь только подумать, что только можно было наделать на войне при такой уверенности в собственной безопасности по части геройства, которое так культивировалось среди полковой молодёжи.
Однажды, находясь в сторожевом охранении на берегу Днестра, я со взводом должен был на ночь занять небольшой сторожевой окопчик у самой воды, предназначенный для секретов. Собственно, здесь было место для двух человек, остальные же люди взвода должны были обыкновенно находиться на полгоре в зарослях ивняка и кукурузы. Однако у нас в эту ночь были сведения о предполагавшейся переправе противника, а темень была такая, что я, опасаясь за переправу, посадил сюда весь взвод.
Обнаружили ли мы своё пребывание разговором, далеко слышным по воде, или австрийцы в эту ночь тоже чего-то нервничали, но только неприятельские секреты к полночи стали постреливать, причём, пристрелявшись днём по пустовавшему обыкновенно окопчику, настолько удачно, что пули сразу начали ложиться между нами. Приказав взводу рассыпаться вдоль берега, я сделал ошибку, так как шум перебежки обратил на нас ещё больше внимания австрийских секретов с того берега. К винтовкам присоединился пулемёт, который начал буквально стричь кукурузу у нас над головой. Не отвечая на огонь неприятеля, мы все уткнулись носом в землю, боясь обнаружить своё присутствие. В этот жуткий момент старик-взводный, вместо того, чтобы лежать смирно, как другие, неожиданно встал и с шумом зашагал по кустам, проверяя, нет ли раненых. Лёг он только тогда, когда я его обложил непечатным словом, невзирая на его почтенные годы. На заре, когда австрийцы успокоились, нам удалось в утреннем тумане покинуть этот чёртов окоп, после чего я первым долгом обрушился на взводного. Этот окаянный дикарь с самым спокойным видом объяснил, что он ночью гулял под выстрелами отнюдь не из молодечества, а потому, что ему показалось, что его племянник ранен, его же лично всё равно «убить не могут». Должен сказать, что при этом объяснении взвод, хотя и молчал, но, несомненно, относил мой скептицизм относительно «неприкосновенности» Али исключительно к моей молодости и глупости.
Ореол благочестия и праведной жизни, которым пользовался взводный Али Базоркин в глазах всадников, нисколько не мешал ему быть очень ловким вором, что едва ли не составляет национальной черты ингушского народа. Воровство в их глазах отнюдь не порок, а своего рода удальство. Крали мои всадники не только у населения и других воинских частей, но и в собственной сотне друг у друга.
Помню один весьма любопытный и характерный случай. После двух дней боя мы попали на отдых и шли целым рядом галицийских деревушек на свою стоянку. Заночевать пришлось в польском местечке Бильче, где рядом с нами оказались на днёвке киевские гусары. Наши квартирьеры перепутали квартиры, а потому мы разместились вперемежку с гусарами. Заснув в конском стойле на соломе, я оставил вьюки и коня на попечение вестового Ахмета Чертоева, человека редкостной лени и беспечности. Утром, не выспавшийся и злой, я выехал из Бильче, не проверив вещей. Дорога шла вдоль реки, от которой тянуло сыростью. Потянувшись к задней луке, где была обыкновенно приторочена бурка, я обнаружил, что она исчезла. Мрачно нахохлившийся Ахмет, как мокрый воробей, трусил в первой шеренге.
− Ахмет, где моя бурка?
Ахмет оглядел меня и коня с головы до ног и решительно заявил:
− Бурка нет – значит, солдат ночью украл.
− Какой солдат?!
− Гусарский солдат… ночевал который с нами вместе… Вахмистру надо сказать, пусть назад пошлёт найти бурку.
Мало веря в действительность такой меры, я всё же вызвал Али и рассказал ему своё горе. Старик и всегда его сопровождавший племянник выслушали историю молча, повесив длинные носы, точно скворцы, а затем в один голос сказали: «Хорошо!» Хорошего было мало, и я с досадой думал, что без бурки будет мне трудно в сырой и дождливой Галиции.
Длинный утомительный день похода тянулся, как много-много других таких же одинаковых и похожих друг на друга дней. Густая грязь дороги, из которой с трудом вытаскивают со звуком вынутой пробки ноги кони, мокрые унылые деревушки, брошенные поля, голые леса, дали, покрытые синеватым туманом. Навстречу − редкие, завёрнутые в тряпьё фигуры бредущих унылых «газд», шарахавшихся от нас в сторону. Всё такое надоевшее и привычное, так похожее на вчерашнее и завтрашнее. Теперь, много лет спустя, все годы войны слились у меня в сознании, как беспрерывный поход днём и ночью, под мелким нудным дождём, бесконечно барабанящим по плечам и седлу.
Незаметно подошёл вечер, и замелькали огни в селениях. Кони передней сотни застучали копытами по деревянному настилу моста. Мокрые и громоздкие, мы сразу наполнили чистенькие комнаты «пана пробоща» грудами мокрой амуниции, запахом конского пота и кожи. Из-за дверей со страхом и любопытством мелькали чьи-то любопытные глаза. Из тёмного коридора тихие женские голоса поминали «матку боску». Я едва досидел в светлой столовой до конца ужина. Дрёма наваливалась с такой силой, что минутами я переставал сознавать действительность. Едва добрался до дивана, как меня сковал мёртвый сон. Всю ночь снился летящий снаряд, разрыва которого я никак не мог дождаться. Было позднее утро, когда я проснулся от стука в дверь. В комнату осторожно протиснулся, наполняя её запахом дождя и мокрой шерсти, взводный Али в сопровождении всё того же неразлучного племянника, нёсшего целый ворох бурок. Али осторожно взял одну и развернул передо мной: «Твоя?»
На вороте чернильным карандашом по холсту стояла чёткая надпись: «Корнет Николай Иванович Критский». За первой последовала другая, третья, пятая, замелькали написанные чернильными карандашами чины и имена.
− Да где ты их достал? − изумился я.
− Как где!.. у солдат в деревне…
− Это что же, вы мою бурку по всему полку у них искали?
− А конечно, твою… Ахмет Чертоев, вестовой твой, сказал, что фамилий твой написан карандашом, а она − указал Али на племянника, − она по-русски читать не знает.
Среди бурок, украденных племянником моего добродетельного взводного у киевских гусар, оказалась и моя. Смущённый и сбитый с толку «исполнительностью» своих подчинённых, я приказал Али отослать назад в Бильче имущество ограбленных корнетов и ротмистров, но, положа руку на сердце, далеко не уверен, что оно дошло по назначению.
Не лучше было отношение ингушей и к казённой собственности. Долгое время в полку не могли добиться, чтобы всадники не считали винтовки предметом, подлежащим купле и продаже. Пришлось из-за этого отдать несколько человек туземцев под суд за сделки с казённым оружием. В этой области также дело не обошлось без бытовых анекдотов. В одной из сотен заведующий оружием производил смотр винтовок и недосчитался нескольких штук. Зная нравы горцев, он предупредил командира сотни, что снова приедет через несколько дней, а за это время сотня должна принять меры для пополнения недостающего оружия. Сотня «меры приняла», и в следующий приезд заведующий оружием нашёл восемь винтовок… лишних. Пики, как оружие неудобное и непривычное, горцы не любили, и чтобы от них освободиться, в начале войны просто их бросали, пользуясь тем, что ночью этого начальство не увидит.