и лошадиных всхрапов вздыхали и хрипели сзади. Железный скрежет и вой осколков наполняли воздух, пулемётный огонь обращался в сплошной гул. В этом аду, казалось, не могло остаться ничего живого. Два или три раза горячая волна разрыва качала меня в седле. Внезапно гул в воздухе сразу оборвался, и перед глазами взметнулось огненное зарево, на фоне которого передо мной поднялась голова и шея вставшего на дыбы вороного. От сокрушительного удара задрожала земля, и я перестал чувствовать под собой коня и… самого себя.
Оглушённый падением, я приподнялся и огляделся. Сверху чёрным дождём сыпались комья земли и вывернутые корневища трав. Конь лежал в десяти шагах сзади; шея его, закиданная землей, была неподвижна, и только задние ноги и мокрый от пота круп дрожали мелкой дрожью. Со странным безразличием я смотрел на то, как на месте головы вороного по земле расплывалась красная, пузырившаяся посередине лужа. Кругом как будто никого не было, но в ушах стоял ровный непрекращающийся гул. Повернув голову назад, я в недоумении решал вопрос, куда девалась сотня, как вдруг острая боль в ноге и груди заставила закружиться землю в тошном и чёрном вихре.
«Юго-Западный фронт» − большими белыми буквами стояла надпись по зелёному полю вагонов санитарного поезда, который, мягко постукивая колёсами, вёз меня с фронта «вглубь России», как было обозначено в эвакуационном свидетельстве. Вагон тихо покачивался, и перестук колёс был убаюкивающе сонлив и уютен. От фонаря до половины вагона лежала жёлтая полоска света. Было так удобно и хорошо лежать на мягкой койке, вытянувшись во весь рост, не шевелясь и не двигая ногами, три месяца подряд днём и ночью согнутых в стременах. Лежать, не чувствуя за собой никаких обязанностей, никакой ответственности, зная, что надолго ушли от тебя опасность и смерть, постоянно, как дамоклов меч, висевшие столько времени над головой. Приятно было вслушиваться в разговор колёс, зная, что с каждым их оборотом всё дальше и дальше отходит опостылевший фронт, покинутый на законном основании и с чистой совестью, с сознанием исполненного долга.
Я лежал, наслаждаясь, вслушиваясь в эту успокоительную музыку, радуясь телом и душой заслуженному отдыху и возвращению в родные места. С лёгким стыдом вспоминал, как в передовом госпитале сестра, несмотря на протесты, выкупала меня в тёплой ванне, и теперь, чистый и довольный, я радовался свежему постельному белью, испытывая ощущение, будто снял с себя грязную и кровавую оболочку и принял снова участие в нормальной человеческой жизни. Эта удовлетворённая радость мало нарушалась даже давившей в груди и ноге болью, моментами выжимавшей невольные слёзы, которых я по своей молодости очень стыдился.
Шрапнельный стакан, снёсший голову моему покойному вороному, воздушной волной ушиб мне грудь. Кроме того, при падении я порвал связки в правом колене. Контузия отразилась на слухе, так что первую неделю после неё я постоянно слышал гул, который поначалу принимал за дальнюю артиллерийскую стрельбу, пока не выехал из прифронтовой полосы. Иллюзия этой стрельбы была тем более вероятна, что в 1915 году над намокшей в крови Галиции день и ночь повсюду уныло погромыхивали орудия. Теперь, лёжа на койке санитарного поезда, я мысленно ещё раз переживал недавнее прошлое.
После контузии я был поднят всадниками Татарского полка, так как вестовой мой Чертоев тоже пропал во время атаки, не то раненым, не то убитым. Атака эта кончилась неудачей по вине командира сотни, который начал её со слишком большого расстояния, и кони вымотались раньше решительного удара. К вечеру в полковой околоток, где я лежал, явился и пропавший Ахмет, у которого была ранена лошадь и он, не желая её бросать, остался в деревне с пехотой. Кабардинец его, тем не менее, издох, и он вернулся в полк пешим. В этот неудачный для нас день 29 октября 1915 года мы не только были оба ранены, но и, кроме того, я потерял убитыми обеих своих лошадей.
В офицерском вагоне нас оказалось всего трое: раненный в руку поручик, ходивший на ногах, я и другой «лежачий», пожилой пехотный капитан, раненный той же самой пулей в обе ноги, но не опасно, а в «говядину», как нам сообщил ходивший за ним денщик. Капитан этот оказался того самого Свирского полка, который вывел нас в Петликовцах из скверного положения и был ранен со мной в одном бою. Он видел нашу атаку и выразился, что она была сделана «очень лихо, но и очень… глупо». Капитан был весёлым и словоохотливым человеком и подсмеивался надо мною, рассказывал сёстрам и врачам всевозможные небылицы о «Дикой дивизии», которые обычно рассказывали на фронте с лёгкой руки бульварного писателя Брешко-Брешковского, как-то раз гостившего у нас в дивизии и в благодарность написавшего о ней целую фантастическую книгу.
Чем ближе подвигался в Россию наш поезд, тем становилось холоднее. Холодно было и в вагоне, тем более что он был самого странного устройства: при выгрузке раненых на станции у него откидывается одна из продольных стен прямо на платформу. Для тех, кто выгружает, это может быть и очень удобно, для нас же, которые продолжали в вагоне находиться, эта система была крайне неприятна. Кроме того, что мороз врывался к вам на койку, было неловко служить бесплатным зрелищем для праздной публики, рассматривающей вас в упор. По этому случаю я вспомнил, что при перевозке меня на телеге к поезду в одной из деревень какая-то бесцеремонная морда нагнулась и дышала мне в рот чесноком до тех пор, пока я, не в силах двинуть руками, плюнул ей в глаза.
Молодой доктор, сопровождающий поезд, веселил нас, показывая по секрету от сестёр свой портсигар, в котором в секретном отделении имелась совершенно неприличная двигавшаяся группа. Он уверял нас, что по прибытии в Киев каждого из нас отправят на излечение, куда мы захотим. Это было очень заманчиво, так как выпавший снег манил меня в деревню на охоту.
В Киеве в поезд явились чины эвакуационной комиссии, которые действительно разрешили мне ехать в Курск, куда я просился. Из Киева я послал телеграмму отцу о своей контузии и приезде. Уже в пути на другой день в поезде была получена ответная телеграмма, что меня ждут в лазарете курского дворянского собрания. Мимо родного Черемисиново пришлось проехать ночью, да оно и было лучше, не так обидно.
Словоохотливый капитан, ехавший в Москву, развлекал нас по-прежнему всё новыми историями из своего богатого военного опыта. Между прочим, он уверял, что когда он был ранен под Петликовцами, то лежал в ожидании санитаров в кустах. В этот момент на него случайно набрёл солдат, конвоировавший двух австрийских пленных. На просьбу капитана позвать санитаров солдат взял под козырёк и ответил: «Слушаю в-вы-дие… в момент смотаюсь, а вы пока полежите и покараульте пленных». Не успел капитан ему ответить, как солдатик, передав свою винтовку австрийцу, бегом бросился за санитарами. Капитан принуждён был волей-неволей разделить копанию с пленными, опасаясь каждую минуту, что они его приколют и удерут. Австрияки мирно сидели рядом, закурили, дали папироску и раненому, а затем, не дожидаясь своего конвоира, отнесли капитана на перевязочный пункт. Миролюбивость австрийцев, особенно тех, которые по происхождению были из славян, была часто прямо анекдотична и доходила до того, что целые роты сдавались в плен двум-трём русским солдатам, причём, идя в штаб сдаваться, несли не только собственные винтовки, но и оружие своих конвоиров, чтобы их отблагодарить.
В Курске на вокзале поезд наш был встречен огромной толпой народа, санитарными автомобилями, носилками и группой дам с цветами. К моему ужасу и смущению, вся эта публика набросилась на нас с Ахметом, единственных пассажиров санитарного поезда, сходивших в Курске. Не успел я опомниться, как был завален цветами и перенесён в автомобиль. Санитары, студенты и дамы-патронессы, которым после долгого ожидания досталась такая скромная добыча, пытались наброситься и на Ахмета, стараясь положить его на носилки. Ахмет, который был невредим и ехал со мной в качестве вестового, от этого страшно обозлился, оскалил зубы и стал поносить санитаров последними словами. Пришлось его цукнуть, чтобы прекратить эту глупую сцену. Мрачный и злой, как туча, он взгромоздился рядом со мной в автомобиль, не расставаясь с целой охапкой оружия.
Курское Дворянское собрание, в котором был открыт на средства дворянства лазарет для курских уроженцев, было большое двухэтажное здание в Александровском стиле. Среднюю часть его занимала красивая двухсветная зала белого цвета с обширными хорами. В зале стоял памятник императору Александру Второму из тёмной бронзы на сером мраморном пьедестале. На хорах в стены были вделаны 16 мраморных досок с именами курских дворян, принимавших участие в севастопольском ополчении и защите Севастополя и убитых там или умерших от ран. Среди них были и два моих деда.
В том же здании помещалась и квартира губернского предводителя князя Льва Ивановича Дондукова-Изъединова, его супруга заведовала госпиталем. Изъединовы были старинные дворяне Курщины, владевшие прекрасным и благоустроенным имением в Льговском уезде. Предок Льва Ивановича при Петре Великом был воеводой в Курске. Сам Лев Иванович в молодости служил в лейб-гвардии Гусарском полку, вышел в отставку полковником и потому носил красивый мундир этого полка. Высокий, стройный, с седеющей бородкой и закрученными в стрелку усами, он был весьма впечатляющ в своей великолепной венгерке, когда представлял в торжественных случаях благородное курское дворянство, кстати сказать, его очень любившее. Женившись на последней представительнице рода князей Дондуковых, он с высочайшего разрешения в 1907 году получил титул и фамилию князя Дондукова-Изъединова. У него был сын, также вышедший впоследствии в лейб-гусары.
В госпитале дворянского собрания не было офицерской палаты. Для меня было сделано исключение как для курского дворянина и сына предводителя, для чего отвели в моё единоличное пользование одну из зал, в которой совершенно потерялась моя одинокая койка. Столовая электрическая лампочка была не в состоянии разогнать мрак огромной комнаты, и в ней мне было хотя и очень почётно, но холодно и неуютно. Баловали меня здесь выше всяких заслуг, и дежурная сестра каждое утро являлась за справкой, что я желаю на обед и ужин. Книги, газеты и журналы собрания были в моём