Записки о войне. Стихотворения и баллады — страница 31 из 42

Он происходил из Баната[229] — края кулаков, двести лет подряд выписывавших сельскохозяйственные журналы и не читавших газет.

Здесь под черепичными крышами, за каменными, вечной кладки заборами, притрушенными песком, идет жизнь — медленная и густая, как отличное банатское масло. Здесь традиционно голосуют за список номер один — правительственной партии — и не отягощают себя чтением ее программ.

Здесь совершенно отсутствует элемент присутствия безумцев и идеологов. Может быть, поэтому в Банате нет ни искусства, ни культуры, ни политики, и его люди говорят на швабском диалекте — воспоминании о языке Клопштока[230] и Гердера[231].

С 1933 года банатцы начали получать посылки из Германии. Приезжие агитаторы искусно возбуждали уснувшее национальное чувство. Двести лет здесь говорили: «Мы банатцы» или реже: «Мы швабы!» Сейчас они узнали, что они немцы! И желание бодливости, которое вытолкнуло рога из черепов робких оленей[232], овладело банатцами.

В 1941 году они дали двадцать тысяч юношей в дивизию СС «Принц Евгений». Перестали здороваться с православными односельчанами. Разделили имущество окрестных евреев. Так погиб Банат — родина Барбье.

Барбье утверждает, что Германии предстоит пятьдесят лет банатского периода. Отсиживаться от сильных врагов. Подставлять ляжки, закрывать голову. Торговаться по-хорошему. Не мечтать, не восстанавливать даже — латать черепичные крыши, расплесканные минометным огнем. В этой исторической перспективе он утром чистит мои сапоги, а вечером ведет со мной длинные разговоры о судьбе народов, империй, религий.

Барбье хорошо знает «своих».

В Австрии его пришлось одергивать: переводчика господина майора боялись больше, чем самого господина майора. Губернатору он говорил: «Выражайтесь пояснее»; епископу: «Мы не интересуемся переживаниями»; секретарю обкома социал-демократической партии: «Пришлите председателя, он, кажется, потолковее, чем Вы». И приносил мне не докладные, а суммы формулировок — ясные, точные, краткие.

Презирал немецкую исполнительность, дисциплинированность, доверчивость. Знал: это все, что осталось у Германии, с этим придется латать черепичную крышу.

Воспитание его началось в старой Югославии, где дюжина наций грызла друг друга, и продолжалось в эсэсовской дивизии, которая жгла сербские деревни и сокрушала столбы с их названиями, чтобы не оставалось имени поверженного врага. Узнав наших солдат, он изумился. И ошибся, приняв их интернационализм за особую, чисто русскую отходчивость. Он знал, что не найдет ни семьи, ни земли, вдумчиво расспрашивал, как живут единичные немцы, допущенные партизанами к существованию. Примеряя себя к этой жизни, иногда жаловался мне: «Плохо быть немцем». В Венгрии называл себя сербом, в Австрии — мадьяром. Так чувствовали себя евреи в начале великого рассеяния.

Был красив. Штабные девушки засматривались на его русые волосы, на печальные глаза святого отрока, послушника из бедного монастыря.

Грешил с немками, венгерками, словенками. Смотрел на них просто и спокойно, так же, как и наши солдаты.

У него было самоощущение человека без предков, без рода. В деревню он хотел прийти без тяготы вещей, в штанах и рубахе. Отказывался от даров. Подаренный мною полушубок подержал в руках и сказал, что продаст за динары на югославской территории.

С алчным и завистливым недоверием слушал рассказы о советской стране — государстве без шовинизма и шовинистов.

Не знаю, считал ли он нашу доктрину самой справедливой, но безусловно, — самой сильной, и старательно штудировал «Войну и мир» и «Краткий курс», сопрягая непохожие формулы этих книг.

С холодным вниманием выслушивал жалобы своих компатриотов, горькие стоны изнасилованных, жадные вопли ограбленных. У него было хорошее отдаление от событий, перспектива, включающая и боснийскую хижину, сожженную им в 1942-м, и концлагерь, куда в 1945-м посадили его стариков.

У него был закал историка, Иосифа Флавия[233], шагающего по сожженной Палестине, считающего страдания и определяющего их закономерность, оправдывающего их закономерность, думающего не о прошлом, а о будущем.

* * *

С чем сравнить беспутное наслаждение, охватывавшее меня, когда, поворочавшись в десяти выбоинах, МГУ выползала на горку и судорожно скрипела, разворачивалась в сторону противника.

Подобно гаммельнским крысам[234], немцы любили музыку. И я, как старый флейтист из Гаммельна, обычно начинал вещание с штраусовского вальса «Тысяча и одна ночь». Вокруг слоями напластывалась тишина — молчание ночного переднего края на спокойствие партера.

Из соседних ОП[235] прибегали сержанты и молили перевести машину в другое место — сегодня уже убило двоих из расчета. Пехотные командиры завлекательно обещали провести на горочку — и ближе, и безопаснее. Фрицы, мечтательные фрицы, выползали из блиндажей — топырили уши, сбрасывали каски. А я вещал «Тысячу и одну ночь», будя ностальгию, тоску по родине, изменническую из всех страстей человеческих.

Командиры стрелковых взводов боялись моей работы. Задолго до выезда по всем штабам проносилась молва о «Черном вороне», «О зеленом августе», машине, извлекающей огонь. И только солдаты по обе стороны линии ликовали, насвистывали, басили во тьму: «Еще, еще».

Предполагаемая сентиментальность фрицев определяла репертуар. На многих машинах ездили девушки — немочки из московских и эмигрантских семейств. Одна из них выдала себя за еврейку. Другая, более смелая, называла себя «фрицихой». Были голоса, известные десяткам тысяч немцев, как позывные мировых радиостанций. Восемнадцатилетнюю Ганну Бауэр посадили в оборудованный для вещания «У-2», и две передовые, затаив дыхание, слушали ее детски пронзительный голосок, доносившийся из-под ближних облаков.

Иногда МГУ была гаммельнской флейтой не только в переносном смысле. На Донце взвод разведчиков переправился под музыку через Донец, около часа орудовал на том берегу, возвратился обратно. Сыграно было двадцать пластинок. Комбаты уговаривали молодых инструкторов выманить фрицев из-под земли и жестоко били в упор меломанов и мечтателей — последние ошметки моцартовской, добродушной, выдуманной Германии. Немцы заползали в блиндажи. Минометы плашмя ощупывали окрестность. В дикторской кабине все ходило ходуном от взрывной волны. Я стоял у машины и с тревожным восторгом решал: «Прекратить? Нет, поиграть еще».


Стихотворения и баллады

Как незасыпанный окоп

В зеленом поле ржи,

Среди стихов иных веков

Наш тихий стих, лежи.

Пускай, на звезды засмотрясь,

Покой и тишь любя,

Читатели иных веков

Оступятся в тебя.

Борис Слуцкий

БОРИС СЛУЦКИЙ кажется порой поэтом якобинской беспощадности.

В действительности он был поэтом жалости и сочувствия… Фактичность, которую отмечают читатели поэта, является в поэзии преходящей и временной, меняются времена, меняется быт, меняется ощущение факта. Нетленность поэзии придает ее нравственный потенциал, и он с годами будет высветляться, ибо он составляет основу человеческой и поэтической цельности Слуцкого.

Давид Самойлов

Инвалиды

1

На Монмартре есть дом, на другие дома не похожий,

Здесь живут инвалиды, по прозвищу «гнусные рожи».

Это сказано резко, но довольно правдиво и точно.

Их убогие лица настолько противны природе,

Что приличные дамы обычно рожают досрочно

При поверхностном взгляде на этих несчастных уродин!

Это сказано резко, но довольно правдиво и точно.

Им пришлось быть на фронте, и смерть надавала пощечин.

Оскорбила их смерть и пустила по свету, как камень.

И они побрели, прикрывая несчастье руками.

И, чтоб лучших пейзажей не портили эти бродяги,

Чтоб их жен и невест от такого позора избавить —

Их толкнули сюда и расторгли законные браки —

Потому что они не имеют законного права!

Им тепло, и похлебка, и в праздники можно быть пьяным.

Но нельзя же без женщин! Остается одна Марианна.

О, пришла бы сюда эта тихая девушка в белом,

Они рвали б на части продолговатое тело.

Затерзали бы насмерть, но любили б не меньше.

Потому что нельзя же, нельзя же без женщин.

2

В пять часов

   по утрам

      санитар

         умываться

            будил их.

Он их любит,

   и лупит,

      и зовет их

         «мои крокодилы»!

Крокодилы встают и довольны, не вспомнил покуда,

Но недаром на стенах дары господина Ахуда.

Этот мсье — он ученый. И вообще недурной человечек

С перепутанным прошлым, с особым прищуром на вещи.

Он помешан на правде. И чтоб скрытое стало открытым,

Он прислал зеркала. Зеркала. Зеркала — инвалидам.

Закрывайтесь, клянитесь, в ресницы глаза затушуйте!

Вы посмотрите! Истина восторжествует!

После дня размышлений о том, что не так уже страшно,

После ночи забытья — простой человеческой ночи

Вас согнут, вас сомнут, оглушат. Ошарашат.

Эти темные маски. Их точность. Их тихая точность.

Так недаром Париж называет вас «гнусные рожи»!

Глас народа — глас Божий.

Они падают ниц! Пощади, всемогущий!