Записки о войне. Стихотворения и баллады — страница 37 из 42

гордый, словно Польша, —

это почитал он за пустяк.

Вечно преждевременный, навечно

довременный и послевременный Павел

не был своевременным, конечно.

Впрочем, это он и в грош не ставил.

Мало он ценил все то, что ценим,

мало уважал, что уважаем.

Почему-то стал он этим ценен

и за это обожаем.

Пиджачок. Рубашка нараспашку.

В лейтенантской форме не припомню…

В октябре, таща свое раненье

на плече (сухой и жесткой коркой),

прибыл я в Москву, а назначенье

новое, на фронт, — не приходило.

Где я жил тогда и чем питался,

по каким квартирам я скитался,

это — не припомню.

Ничего не помню, кроме сводок.

Бархатистый голос,

годный для приказов о победах,

сладостно вещал о пораженьях.

Государственная глотка

объявляла горе государству.

Помню список сданных нами градов,

княжеских, тысячелетних…

В это время встретились мы с Павлом

и полночи с ним проговорили.

Вспоминали мы былое,

будущее предвкушали

и прощались, зная: расстаемся

не на день-другой,

не на год-другой,

а на век-другой.

…Он писал мне с фронта что-то вроде:

«Как лингвист, я пропадаю:

полное отсутствие объектов».

Не было объектов, то есть пленных.

Полковому переводчику

(должность Павла)

не было работы.

Вот тогда-то Павел начал лазать

по ночам в немецкие окопы

за объектами допроса.

До сих пор мне неизвестно,

сколько языков он приволок.

До сих пор мне неизвестно,

удалось ему поупражняться

в формулах военного допроса

или же без видимого толка

Павла Когана убило.

В сумрачный и зябкий день декабрьский

из дивизии я был отпущен на день

в городок Сухиничи

и немедля заказал по почте

все меню московских телефонов.

Перезябшая телефонистка

раза три устало сообщала:

«Ваши номера не отвечают»,

а потом какой-то номер

вдруг ответил строчкой из Багрицкого:

«…Когана убило».

Немка

Ложка, кружка и одеяло.

Только это в открытке стояло.

— Не хочу. На вокзал не пойду

с одеялом, ложкой и кружкой.

Эти вещи вещают беду

и грозят большой заварушкой.

Наведу им тень на плетень.

Не пойду. — Так сказала в тот день

в октябре сорок первого года

дочь какого-то шваба иль гота,

в просторечии немка; она

подлежала тогда выселенью.

Все немецкое населенье

выселялось. Что делать, война.

Поначалу все же собрав

одеяло, ложку и кружку,

оросив слезами подушку,

все возможности перебрав:

— Не пойду! (с немецким упрямством)

Пусть меня волокут тягачом!

Никуда! Никогда! Нипочем!

Между тем, надежно упрятан

в клубы дыма,

         Казанский вокзал,

как насос, высасывал лишних

из Москвы и окраин ближних,

потому что кто-то сказал,

потому что кто-то велел.

Это все исполнялось прытко.

И у каждого немца белел

желтоватый квадрат открытки.

А в открытке три слова стояло:

ложка, кружка и одеяло.

Но, застлав одеялом кровать,

ложку с кружкой упрятав в буфете,

порешила не открывать

никому ни за что на свете

немка, смелая баба была.

Что ж вы думаете? Не открыла,

не ходила, не говорила,

не шумела, свету не жгла,

не храпела, печь не топила.

Люди думали — умерла.

— В этом городе я родилась,

в этом городе я и подохну:

стихну, онемею, оглохну,

не найдет меня местная власть.

Как с подножки, спрыгнув с судьбы,

зиму всю перезимовала,

летом собирала грибы,

барахло на толчке продавала

и углы в квартире сдавала.

Между прочим, и мне.

Дабы

в этой были не усумнились,

за портретом мужским хранились

документы. Меж них желтел

той открытки прямоугольник.

Я его в руках повертел:

об угонах и о погонях ничего.

Три слова стояло:

ложка, кружка и одеяло.

«Расстреливали Ваньку-взводного…»

Расстреливали Ваньку-взводного

за то, что рубежа он водного

не удержал, не устерег.

Не выдержал. Не смог. Убег.

Бомбардировщики бомбили

и всех до одного убили.

Убили всех до одного,

его не тронув одного.

Он доказать не смог суду,

что взвода общую беду

он избежал совсем случайно.

Унес в могилу эту тайну.

Удар в сосок, удар в висок,

и вот зарыт Иван в песок,

и даже холмик не насыпан

над ямой, где Иван засыпан.

До речки не дойдя Днепра,

он тихо канул в речку Лету.

Все это сделано с утра,

зане жара была в то лето.

Тридцатки

Вся армия Андерса — с семьями,

с женами и с детьми,

сомненьями и опасеньями

гонимая, как плетьми,

грузилась в Красноводске

на старенькие суда,

и шла эта перевозка,

печальная, как беда.

Лились людские потоки,

стремясь излиться скорей.

Шли избранные потомки

их выборных королей

и шляхтичей, что на сейме

на компромиссы не шли,

а также бедные семьи,

несчастные семьи шли.

Желая вовеки больше

не видеть нашей земли,

прекрасные жены Польши

с детьми прелестными шли.

Пленительные полячки!

В совсем недавние дни

как поварихи и прачки

использовались они.

Скорее, скорее, скорее!

Как пену несла река

еврея-брадобрея,

буржуя и кулака,

и все гудки с пароходов

не прекращали гул,

чтоб каждый из пешеходов

скорее к мосткам шагнул.

Поевши холодной каши,

болея тихонько душой,

молча смотрели наши

на этот исход чужой,

и было жалко поляков,

детей особенно жаль,

но жребий не одинаков,

не высказана печаль.

Мне видится и сегодня

то, что я видел вчера:

вот восходят на сходни

худые офицера,

выхватывают из кармана

тридцатки и тут же рвут,

и розовые

за кормами

тридцатки

плывут, плывут.

О, мне не сказали больше,

сказать бы могла едва

все три раздела Польши,

восстания польских два,

чем

   в радужных волнах мазута

тридцаток рваных клочки,

покуда раздета, разута,

и поправляя очки,

и кутаясь во рванину,

и женщин пуская вперед,

шла польская лавина

на английский пароход.

Себастьян

Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем,

мне известным уже три месяца

Себастьяном Барбье.

На ничейной земле, в проломе

замка старого, на соломе,

в обгорелом лежим тряпье.

До того мы оба устали,

что анкеты наши — детали

незначительные в той большой,

в той инстанции грандиозной,

окончательной и серьезной,

что зовется судьбой и душой.

До того мы устали оба,

от сугроба и до сугроба

целый день пробродив напролет,

до того мы с ним утомились,

что пришли и сразу свалились.

Я прилег. Он рядом прилег.

Верю я его антифашизму

или нет — ни силы, ни жизни

ни на что. Только б спать и спать.

Я проснусь. Я вскочу среди ночи —

Себастьян храпит что есть мочи.

Я заваливаюсь опять.

Я немедленно спать заваливаюсь.

Тотчас в сон глубокий проваливаюсь.

Сон — о Дне Победы, где, пьян

от вина и от счастья полного,

до полуночи, да, до полночи

он ликует со мной, Себастьян.

В самом конце войны

Смерть стояла третьей лишней

рядом с каждыми двумя

или же четвертой лишней

рядом с каждыми тремя.

До чего к ней все привыкли?

До того к ней все привыкли,

что, когда она ушла,

я сказал: «Ну и дела!

Что же делать буду я

без нее, в углу молчащей,

заходящей в гости чаще,

чем родные и друзья».

Угол пуст. Ответа нет.

Буду жить теперь иначе,

в этом мире что-то знача,

даже если смерти нет.

В бытии себя упроча,

надо вверх идти, вперед,

хоть со смертью было проще,

было менее забот.

«Какую войну мы выиграли…»

Какую войну мы выиграли

в сорок патом году!

Большая была и долгая.

А мы ее все-таки выиграли.

Какую мы в сорок пятом

преодолели беду!

Какую судьбу мы выбрали!

Мы были достаточно молоды,

чтоб выйти из этой войны

здоровыми и веселыми,

целинниками — для целины,