Записки об Анне Ахматовой. 1938-1941 — страница 23 из 55

Стихи я любила с детства и доставала их уж не знаю откуда. В тринадцать лет я знала уже по-французски и Бодлера, и Верлена, и всех проклятых. Писать стихи я начала рано, но удивительно то, что, когда я еще не написала ни строчки, все кругом были уверены, что я стану поэтессой. А папа даже дразнил меня так: декадентская поэтесса…

Вошла, не постучав, старуха, вся в платках и морщинах, – Танина мать. Анна Андреевна подробно и очень толково объяснила ей Танину болезнь и большими буквами на листке написала адрес больницы. Чуть только старуха ушла, раздался громкий стук и в комнату вошел молодой человек в грязном белом халате – санитар, что ли. Он уселся и стал задавать Анне Андреевне вопросы о Таниной болезни, очень грубо и настойчиво. Он, может быть, и не хотел быть грубым, но просто не умел иначе. Настоящий допрос. Анна Андреевна отвечала терпеливо, спокойно, кротко, без тени обиды.

Наконец он ушел.

Анна Андреевна стала расспрашивать меня о моем детстве. И я вдруг рассказала ей многое, чего никогда и никому не рассказывала. Понимает она, угадывает, схватывает с удивительной тонкостью и верностью[187]. Она была так ласкова, так добра и осторожна со мною сегодня, – да благословит ее Бог! – что я даже почувствовала себя человеком.

Впрочем, ненадолго.


26 июня 40. Я позвонила Анне Андреевне часа в четыре, чтобы узнать о результатах посещения директора; по обыкновению, она не стала рассказывать, а попросила прийти. Я пошла. На этот раз она нарядно одета, причесана, комната чисто выметена; вечером она ждет кого-то из МХАТа и Владимира Георгиевича.

Оказалось, я была права: директор приезжал, чтобы снять всего два стихотворения, попросить Анну Андреевну заменить их и показать ей предисловие. Сняты: «Все расхищено, предано, продано» и «Не с теми я, кто бросил землю»[188].

– В предисловии много похвал. Я сказала, что неудобно, по-моему, печатать похвалы себе в своей книжке. Он ответил – то ли еще будет! Насчет двух изъятых стихотворений мотивировка невнятная: в той книге они не будут заметны, а в этой будут… почему? Но я не стала настаивать и спорить, он даже удивился легкости, с какой я согласилась выкинуть и заменить. Он спросил, что значит «Мы ни единого удара / Не отклонили от себя»[189]. Я ответила: поэт не может объяснять свои слова десяткам тысяч читателей. Если что-нибудь непонятно, лучше не печатать.

Позвала она меня, по словам ее, затем, чтобы вместе выбрать стихи для замены. Она надела очки, достала тетради и начала перелистывать.

Глядя через ее плечо, я заметила, что «Воронеж» посвящен Н. X., а «Годовщину веселую празднуй» – В. Г.[190] Я предложила дать взамен «Подушка уже горяча» (в тетради оно называется «Послесловие») и «Другу»[191].

Анна Андреевна согласилась и попросила меня переписать их. (По-видимому, она никогда не дает в редакции ничего, написанного ее собственной рукой.)

Я переписала два, очень обдумывая знаки.

Анна Андреевна показала мне листок с мелкими переменами в стихотворении «Одни глядятся в ласковые взоры» (вместо «спокойный и двурогий» – «и зоркий, и двурогий») и затем – конец отрывка «Смеркается, и в небе темно-синем».

– Он хотел вписать мои поправки, но не мог найти стихотворений… А я балованная, я привыкла, что мои стихи все знают наизусть.

Затем она заговорила об эмигрантах – о том, с каким негодованием встречены были ими стихи «Не с теми я, кто бросил землю». Недавно ей показали строки Бунина, явно написанные про нее, хотя имя ее там не упомянуто. Она прочитала мне эти стихи наизусть. Там муфта, острые колени, принца ждет, беспутная, бесполая. Стихи вялые, бледные. Ее внешний образ составлен из альтмановского портрета и из «Почти доходит до бровей / Моя незавитая челка»[192].

Мне было стыдно подтвердить на ее спрос: да, это про вас. Стыдно за Бунина.

– Северянину я тоже не нравилась, – сказала Анна Андреевна. – Он сильно меня бранил. Мои стихи – клевета. Клевета на женщин. Женщины – грезерки, они бутончатые, пышные, гордые, а у меня несчастные какие-то… Не то, не то…73

Потом она вдруг спросила:

– Скажите, вот вы так хорошо знаете Пастернака – не правда ли, у него нет никаких периодов? Я сегодня впервые задумалась об этом. Все стихи написаны словно в один день.

Я сказала только, что «Второе рождение» – книга, сильно отличающаяся от всех предыдущих.

– Не люблю эту книгу, – сказала Анна Андреевна. – Множество пренеприятных стихотворений. «Твой обморок мира не внес»… В этой книге только отдельные строчки замечательные… Не знаете ли вы, между прочим, что такое магнето? И вы не знаете? Никто не знает.

Я не умела ответить, что такое магнето, но спросила у нее, в свою очередь, что плохого находит она в стихотворении – или строке – «Твой обморок мира не внес».

– Не знаю, не знаю, – ответила Анна Андреевна, слегка поморщившись. – Быть может, книга эта мне неприятна потому, что в ней присутствует Зина… А может быть, знаете, почему? Помните, вы сказали мне однажды, что у Маяковского не любите стихов «Я ученый малый, милая», что здесь слышен голос холостяка, старого, опытного, самодовольного? Так вот, «Второе рождение» – это стихи жениховские. Их писал растерявшийся жених… А какие неприятные стихи к бывшей жене! «Мы не жизнь, не душевный союз, – обоюдный обман обрубаем». Перед одной извиняется, к другой бежит с бутоньеркой – ну как же не растерянный жених? Знаете, какие стихи я люблю у него? Ирпень. «Откуда же эта печаль, Диотима?».


30 июня 40. А сегодня я узнала Анненского. Спасибо Анне Андреевне.

Я позвонила ей днем и пошла к ней. У нее Владимир Георгиевич. Кругом беспорядок, грязная посуда, сырные корки. Жалуется, что опухла нога. Жалуется, что простудилась – ночью было резкое похолодание. Действительно, говорит в нос.

Владимир Георгиевич распрощался, и я пошла закрывать за ним дверь. По дороге спросила – что с Анной Андреевной?

– Да ничего, – ответил он слегка раздраженно. – Ногу натерла, вот и все.

Уже переступив порог квартиры, он вдруг вернулся в переднюю:

– Только вы, пожалуйста, скажите ей, что ни о чем меня не спрашивали.

Я не нашлась, что ответить, и заперла за ним дверь.

Эта просьба меня и удивила и обидела. Неужели я пойду сообщать Анне Андреевне свой вопрос, его ответ. Но у него был такой измученный, расстроенный вид, что рассердиться я не могла.

Я вернулась к Анне Андреевне. Новостей никаких. Таня еще в больнице. Вовочка у тетки. Я предложила пойти купить что-нибудь.

Когда я вернулась, Анна Андреевна была уже на ногах, в халате, причесанная, и стол расчищен. Она включила чайник, и мы принялись завтракать. Я спросила, ходит ли она обедать, – ведь Тани нет и стряпать некому.

– Хожу иногда, но редко. Вот на днях отправилась и сразу же встретила всех, кого не хотела видеть. И теперь голод борется во мне с нежеланием идти туда.

Она заговорила об Анненском. Она уже не раз упоминала о нем как о замечательном поэте. Я вынуждена была признаться в своем полном невежестве.

Анна Андреевна оживилась.

– Хотите, я вам почитаю? – Вскочила. Сняла с комода (бюро) зеркало, открыла крышку и начала перебирать книги. Анненский не попадался. Она показала мне группу: гимназистки и среди них сестра ее, Ия. Красавица, лицо греческой императрицы. Похожа на Анну Андреевну. Потом фотографии отца, матери – никакого сходства с дочерьми. У матери лицо простоватое. Потом карточка молодого человека – тонкого, черноглазого, со ртом Анны Андреевны – брат. Потом вытащила рукопись – сочинение сестры И и о протопопе Аввакуме и тут же похвальный отзыв профессора. Потом фотография Анны Андреевны, любительская: она полулежит в саду, в шезлонге, лицо молодое, спокойное и очень милое – не патетическое, не роковое, не пронзительное, а именно милое.

– Хотите, подарю? – спросила Анна Андреевна, и я с радостью согласилась.

Анненский нашелся. Анна Андреевна села на диван и надела очки.

– Вот сейчас вы увидите, какой это поэт, – сказала она. – Какой огромный. Удивительно, что вы его не знаете. Ведь все поэты из него вышли: и Осип, и Пастернак, и я, и даже Маяковский74.

Она прочитала мне четыре стихотворения, действительно очень замечательные. Мне особенно понравились «Смычок и струны», «Старые эстонки» и «Лира часов». В самом деле, очень слышна она, и Пастернак слышен.

Перед моим уходом она надписала мне фотографию. На лестнице я прочла: «в день, когда мы читали Анненского».

В фамилии ошибка – пропущена буква.


5 июля 40. Сегодня, вернувшись с дачи, я позвонила Анне Андреевне и услышала обычное: «Приходите сейчас, пожалуйста». У нее я застала Осмёркина и неизвестного мне, чрезвычайно вежливого человека, оказавшегося Всеволодом Николаевичем Петровым75. Анна Андреевна была в новом, белом, очень красивом платье. В комнате вкусно пахло красками: Осмёркин переписывал или дописывал портрет. На столе три бутылки вина и бокалы. Усадив меня, Анна Андреевна заняла свое место на подоконнике. Было уже полутемно: портрет освещали наставленные на него яркие лампы без абажуров.

Общий разговор шел о Репине, о Пенатах (где Осмёркин побывал), о Татлине. Анна Андреевна упросила Осмёркина бросить на сегодня портрет и пересела на диван. О Татлине заявила, что он – клинический сумасшедший: однажды не допустил ее к себе в мастерскую, опасаясь – как выяснилось позднее, – что она скалькирует его рисунки. Петров вскоре ушел. Осмёркин посидел немного и поднялся тоже. Меня Анна Андреевна оставила, очень настойчиво, Осмёркин обещал прийти завтра и наверняка окончить портрет.

Проводив его, Анна Андреевна сказала мне: