83 Я в этом отношении счастливая: меня в жизни очень много хвалили и очень много ругали, но я никогда всерьез не печалилась. Я никогда не считалась номерами – первый ли, третий, мне было все равно. Я только один раз огорчилась по-настоящему: это когда Осип в рецензии назвал меня «столпник паркета». Но это потому, что Осип, только потому, что Осип…
13 августа 40. Вчера утром я позвонила Анне Андреевне и спросила, когда ей удобнее, чтобы я пришла. Она ответила: «Удобнее как можно скорее».
Я пошла. Ничего историко-литературного она мне на сей раз не рассказывала. Грустна, больна. С сердцем худо. Часто умолкает совсем, и один раз во время долгого молчания я услышала шепот: кажется, это была какая-то стихотворная строчка. Я попросила ее почитать мне – нельзя было найти никакого разговора и хотелось слышать только стихи. Она прочитала «Август, 1940» уже целиком, со строчкой; потом «Современницу»[215]; потом маленькое, неоконченное «Если бы я была живописцем»[216], похожее на «Александрийские песни» Кузмина.
– Я из этого, может быть, что-нибудь сделаю, – сказала Анна Андреевна задумчиво. – Тут пока что только низкие берега точны, а остальное еще случайно.
17 августа 40. Утром я выбежала на почту и в булочную. Несла назад в одной руке батон, в другой, в кулаке, марки. Вдруг меня окликнули с такой внезапностью, что я выронила марки.
– Вы куда сейчас идете?
Смотрю – это Владимир Георгиевич.
– Я – домой.
– Возьмите меня, пожалуйста, к себе!
Он поднял мои марки, и мы отправились. По лестнице шли молча. Молчали, пока я отпирала дверь.
Он вчера приехал с дачи. Был у Анны Андреевны и находит, что она на грани безумия. Волосок[217]. Опять сетовал на ложность посылок и железную логику выводов. Просил меня непременно пойти к ней, не противоречить, но воздействовать. Потом он вдруг заплакал самыми настоящими слезами. Растерявшись, я ушла на кухню ставить чайник. Когда я вернулась, он уже не плакал, но одна крупная слеза еще стояла посреди щеки.
Я налила ему чай. Он отпил глоток и всхлипнул.
Я спросила:
– Что для вас тяжелее всего? Ее состояние? Ее гнев?
– Нет, – ответил он. – Я сам. Я понимаю, что теперь, сейчас обязан быть с нею, совсем с нею, только с нею. Но, честное слово, без всяких фраз, прийти к ней я могу только через преступление. Верьте мне, это не слова. Хорошо, я перешагну, я приду. Но перешагнувший я ей все равно не нужен.
И снова о ней: о философии нищеты, о безбытности, о том, что она ничего не хочет предпринять, что она не борется со своим психозом.
– А может быть, – спросила я, – это просто у нас не хватает воображения, чтобы понимать ее правоту? Может быть, не у нее психоз, а у нас толстокожесть?
Он помотал головой.
Вечером я позвонила Анне Андреевне и пошла к ней, купив по дороге всякую еду и сирень.
Анна Андреевна была мрачна и рассеянна. Лицо желтое, глаза возбужденные, блестящие. Она пожаловалась, что Таня в исступлении и в истерике сильно бьет Валю.
– Я не могу этого слышать. У меня уже нету сил. Вчера я подошла к дверям и стала в них колотить кулаками.
Зазвонил телефон. Анна Андреевна подошла к нему и вернулась совершенно белая.
– Вы только подумайте, какой звонок! Это оттуда. Это, конечно, оттуда. Женский голос: «Говорю с вами от имени ваших почитателей. Мы благодарим вас за стихи, особенно за одно». Я сказала: «Благодарю вас» – и повесила трубку. Для меня нет никакого сомнения…[218]
Я попыталась сказать, что сомнения все-таки возможны, но Анна Андреевна не дала мне докончить:
– Извините меня, пожалуйста! – закричала она, не сдерживаясь. – Я знаю, как говорят поклонники. Я имею право судить. Уверяю вас. Это совсем не так.
За чаем она продолжала:
– Вы понимаете, она говорила со мной холодным голосом, словно нотацию мне читала: «Ты не отдала мне 10 рублей».
Снова я попробовала сказать, что ведь это мы сами подставляем под одно стихотворение – именно «И упало каменное слово», а ей, быть может, понравилась «Сказка о черном кольце» или еще что-нибудь. Но мои слова вызвали только ярость.
– В. Г. сказал про меня нашей общей знакомой: «Мадам психует». А не следует ли предположить, что не я психую, а сумасшедшие те, кто не умеет сопоставить самые простые факты…
Она стала шепотом рассказывать мне о волоске, который, оказывается, не исчез со страницы, но был передвинут правее, пока она ходила обедать. И тут я сразу поняла, почему плакал В. Г. Возбужденнее, тревожнее, потеряннее и недоступнее слову я ее никогда не видала.
19 августа 40. Вчера вечером я снова была у Анны Андреевны.
Она спокойнее, чем накануне, аккуратнее причесана, не так возбуждена и раздражена.
Письмо от К., очень ее тронувшее[219].
– В молодости К. была прекрасна, как гурия, – сказала Анна Андреевна. – Самая прекрасная женщина, какую я когда-либо видела.
А я завела разговор о Москве, приготовив еще по дороге доводы в пользу поездки. Главный довод я скрыла: быть может, поездка и окажется бесплодной, но зато Анна Андреевна хоть ненадолго уедет из этой комнаты. Анна Андреевна не согласилась со мной ни в одном пункте, с железной логикой доказала мне, что ехать ей незачем, но кончила все-таки просьбой зайти в Литфонд и заказать билет. Я торжествовала.
А потом начался разговор, который мне трудно будет воспроизвести – в сущности, не разговор, а ее монолог. Я видела, что она во вспоминательном настроении, и старалась ее не перебивать, только подбрасывала иногда вопросы.
Да, но еще до монолога она прочитала мне новое:
Соседка из жалости – два квартала…[220]
Какой в ней живет высокий дух, с каким могуществом она превращает в чистое золото битые черепки, подсовываемые ей жизнью! Вот уж воистину «из какого сора растут стихи, не ведая стыда». Тут и Таня, избивающая Валю, и беспомощный В. Г., но в стихах это уже не помойная яма коммунальной квартиры, а торжественный и трогательный час похорон.
А потом, закинув руки за голову, сидя прямо и величественно в углу дырявого дивана, очень красивая, она сказала:
– Читаю «По звездам» Вячеслава. Какие это статьи! Это такое озарение, такое прозрение. Очень нужная книга. Он все понимал и все предчувствовал. Но удивительно: при такой глубине понимания сам он писал плохие стихи. Он, конечно, поэт, и поэт замечательный, но стихи часто писал плохие. Не думайте, тут противоречия нет; можно быть замечательным поэтом, но писать плохие стихи. Читаешь его статьи и думаешь: человек, который так понимает поэзию, должен стихи писать необыкновенные. И в самом деле: в стихах та же глубина понимания, та же тонкость и прелесть образа, но – но – ритм вялый, бальмонтовский. Конечно, некоторые стихотворения и у него есть прекрасные, но они редки.
Она потянулась к креслу, взяла книгу Вячеслава Иванова и прочла мне два стихотворения. Не могу обозначить, какие: возвращаясь домой, я на улице обнаружила, что мгновенно и начисто их позабыла, хотя, пока Анна Андреевна читала их, мне они нравились. Кажется, в одном было что-то про похороны, а в другом про лампадку и мотылька.
Потом, отложив Иванова, она достала стихи Гумилева «К синей звезде». И прочитала стихотворение о лесе – «Я женщиною был тогда измучен» – строгое, чистое, сильное84.
Помолчав, она сказала:
– Я сейчас имею возможность наблюдать, как создаются воспоминания. Когда я училась в Царском, в гимназии, то двумя классами старше меня училась молоденькая девушка. Я помню, что она была смуглая и стройная и зимой ходила с муфтой. Это все, что помню о ней я. Она же теперь диктует воспоминания обо мне в каком-то кружке в ТЮЗе. Что она может вспомнить? Мне было пятнадцать лет, самая заурядная, тихая, обыкновенная гимназистка.
– Пятнадцать лет – это не так уж мало, – сказала я.
– Да нет, никакой не лицейский период, не думайте, пожалуйста.
Помолчав и закурив, она продолжала:
– Вот так и с Лермонтовым, вероятно, получилось. Он жил очень недолго. Его никто не заметил. Никто его жизни не увидал, никто не понял – такой он был или другой. А потом кинулись писать воспоминания. Людям этим было уже под шестьдесят. Они ничего не помнили и списывали друг у друга… Поэтому заниматься биографией Лермонтова очень скучно. Мне покойный ГЦёголев предложил делать вместе с ним монтаж воспоминаний о Лермонтове, вроде вересаевского. Я начала – и сразу убедилась: это очень скучно.
Я сказала, что в детстве и юности совсем не понимала, не любила Лермонтова и пришла к нему всего лишь лет пять назад. Сказала, что в детстве сильно любила Жуковского.
– Да, я сейчас перечитываю «Ундину», – отозвалась Анна Андреевна, – как это чудесно, просто прелесть. В стихах Жуковского, во всех, такой замечательный, необыкновенный, особенный звук… А к Лермонтову иногда трудно бывает подойти, потому что у него много графоманского. У него много лирических вещей неопределенной формы, неопределенного содержания; и одно без больших оснований переходит в другое. – Она улыбнулась собственным словам. – А под конец – целая вереница шедевров.
– Знаете, что я хочу вам сказать, – начала она снова, – я очень не люблю, когда нынешние пятидесятилетние дамы утверждают, будто в их время молодежь была лучше, чем теперь. Вы им не верьте. Это неправда. В нашей юности молодежь стихов не любила и не понимала. Толщу было ничем не пробить, не пробрать. Стихи были забыты, разлюблены, потому что наши отцы и матери, из-за писаревщины, считали их совершенным вздором, ни для какого употребления не годным, или, в крайнем случае, довольствовались Розенгеймом. Я очень хорошо помню, как я принесла в гимназию «Стихи о Прекрасной Даме» и первая ученица сказала мне: «И ты, Горенко, можешь всю эту ерунду прочесть до конца!» Пухленькая, беленькая, с белым воротничком и вот таким бантом в волосах – все ясно вперед на целую жизнь… Ее было ничем не прошибить. И такими были все.