Записки об Анне Ахматовой. 1938-1941 — страница 53 из 55

Судьба моих «Записок об Анне Ахматовой» сложилась не совсем обыденно. Отдельные экземпляры, проникавшие в Советский Союз из-за границы, где впервые они были напечатаны издательством YMCA-Press, делались достоянием не только читателей, не только честных исследователей, имевших обыкновение добросовестно указывать, откуда у них что берется, – но и сознательных или бессознательных хищников. То в одной, то в другой статье об Анне Ахматовой читаю я присвоенные автором слова Анны Андреевны (а иногда и мои!) безо всякой ссылки на «Записки». Имя мое 16 лет находилось под запретом – кто хочет, бери, что хочешь. С конца восьмидесятых годов имя разрешено. Однако цитатами без ссылок на мою работу по прежнему пестрят чужие статьи и воспоминания. Будто эта книга нечто самородившееся и бесхозное. Мне известно, что Ахматова говорила отнюдь не со мною одной, собеседников у нее было великое множество и, говоря об одном и том же, она нередко повторяла одно и то же. Но я утверждаю, что ее слова, если я, работая над своим дневником, осмеливалась брать их в кавычки или ставить перед ними тире, записаны мною без перевода на язык другого поколения (как многими из ее собеседников), и не подвергнуты никаким переменам. Реплики Ахматовой не пересказаны мною, а воспроизведены слово в слово. Это обстоятельство представляется мне весьма существенным, потому что ее устная речь сродни ее прозе, письмам и даже стихам.

Под фотографиями Анны Андреевны стоит обычно имя того, кто снимал. Уважен труд. Почему же мой труд – писательский – лишен уважения и защиты? Я приходила к Ахматовой без микрофона, но вооруженная другим аппаратом: с детства постоянно оттачиваемой памятью – на слово, на стихи, на прозу. Первое, что я делала после очередной встречи с Анной Андреевной – иногда в метро, иногда в библиотеке или дома: записывала реплики и монологи незамедлительно. Книгу мою об Ахматовой принято называть – в печати и устно – воспоминаниями. Так уж повелось. Я уважаю мемуары, но никаких мемуаров об Анне Ахматовой никогда не писала. Можно ли называть воспоминаниями то, что положено на бумагу не через долгие годы или даже десятилетия, а немедля? Лишь одна составная часть книги меняется и пополняется от издания к изданию, из года в год: растет количество исследований и воспоминаний, посвященных Анне Ахматовой и ее современникам – параллельно, от страницы к странице, захватывают себе место под строкой или в отделе «За сценой» приводимые мною новые справки, ссылки и документы…

Март 1994 г.

Приложение

Из «Ташкентских тетрадей»

1941

18/XI А. А. на улице, об очень нелюбимом ею Брюсове:

– Он знал секреты, но не знал тайны[274].


21/XI Вчера А. А., замученная ремонтом, отсутствием воды и уборной, обеда и постели и, к тому же, зубной болью:

– Слава всегда оборачивалась ко мне как-то странно. К другим знаменитым подходят на вечерах; слава приносит им комфорт и достаток. А ко мне поклонники подходят объясняться главным образом тогда, когда я стою в очереди к уборной. Каждый раз.


24/XI 41  Она прочла всё подряд. (У печки, в пустой комнате.)

«Это замечательная, очень нужная книга. Когда читаешь все подряд – производит более сильное впечатление, гораздо. Вы делаете самое трудное дело: не прибегая к помощи экзотики, почти не прибегая к помощи внешнего мира, пишете на одном только внутреннем – и это вам удается. Лирика, голая, это самое трудное дело. Это такой трудный путь, что если знать заранее, как он труден – я, со всем своим опытом могу сказать, что я на него не встала бы».

Смутившись, я спросила ее, что ей было неприятно, что не понравилось.

«Что было неприятно? Ах, только то, что это все слишком сильно действует на меня, попадает в самую точку. Нервы так напряжены сейчас – и эти стихи для меня, как черный кофе для больного грудной жабой»[275]. Помолчав, она сказала:

«Я убеждена, что поэзии предстоит сейчас сыграть в жизни людей очень большую роль. Роль великого утешителя. В этом море горя».

Потом мы говорили о другом – о том, как в детстве мать заставляла ее читать Жанну Д'Арк Жуковского. Она прочла несколько женственно-скорбных стихов по-русски, потом по-немецки. («Ах, почто мой меч таинственный»)[276]).

Еще сказала:

«Если говорить о так называемом мастерстве, то среди ваших стихов есть строки и строфы разного качества. Мы с вами еще перечтем их вместе».


28/XI А. А. вечером, в каком-то возбужденно-озорном состоянии, пошла провожать меня очень далеко – от себя на почту – по дороге много острот и откровенностей. Я заговорила о картах:

«Карты всегда правду говорят. Из-за этого я не гадаю – боюсь. Мне в последний раз цыганка предсказала, что Владимир Георгиевич будет любить меня до самой смерти. Видите, так и есть»[277].


29 /XI Лунный лик часов на перекрестке.

«Меня так здесь все балуют, – говорит А. А. – Это, наверное, перед смертью».


1/XII Неподвижно летящие брови.

Она читает поэму явно не для того, чтобы проверить стихи, а только для того, чтобы проверить слушателя. Вопрос о том, почему одним очень нравится, а другим – очень нет, а третьи настаивают, что поэма непонятна, чрезвычайно ее занимает. Она все пытается расклассифицировать слушателей («старым не нравится, молодым нравится»), но, по собственному ее признанию, ничего из классификации не выходит. Я предлагаю такое объяснение: поэма – новое в ее поэзии, незнакомое, требующее от слушателя работы, а слушатель любил ее в молодости и хочет, чтобы она была такой, какой он ее помнит – «сжала руки под темной вуалью»[278].

– «Ну да, я понимаю: святая-пресвятая, несчастная, брошенная чужим злым мужчиной, слеза на щеке, канарейка в клетке…»


2/XII 41 А. А. лежит, в замусоренной комнате, с распущенными волосами, после сердечного припадка.

Я рассказала ей подробно, какие мысли о поэме сообщил мне ее сосед Волькенштейн[279]. «Поэма должна быть эпична… а это лирические реминисценции… ассоциативный ряд» и пр.

А. А.: «Это, конечно, не совсем то, что нас интересует. Мне бы хотелось, чтобы вы выведали у С. и Аипскерова, почему не нравится им… [280] Но слова Волькенштейна многое мне открыли. Кажется, я, наконец, поняла. Поэма нравится тем, кто знает, что искусство движется, что «новая красота всегда является сначала в форме нового безобразия». А тут – новое слово, новая форма. Люди, ищущие новых форм в искусстве – Харджиев, Т. Г., вы, – в восторге от поэмы[281]. (Не говорите мне о Маршаке: с тех пор как он опять прочел мне little lamb, little lamb Blake'a я убедилась, что он застыл и будет читать то же самое до гробовой доски[282].)

А люди, которые имеют твердо установившиеся вкусы, – для них поэма есть хаос, безобразие, невнятица… Теперь, кажется, я всё поняла. Можно принять эту классификацию на сегодняшний день».

– До нового загадочного случая, – сказала я. (Я предлагала ей это объяснение очень много раз, еще в Ленинграде.)

Мы заговорили о сегодняшнем выступлении. Она очень просила меня не идти. Я легко согласилась, потому что мне не хочется – сама не знаю, почему.

«Терпеть не могу выступать. В 10-х годах я выступала очень часто, чуть ли не по два раза в день, и всегда с успехом – но мне всегда на эстраде было стыдно и неприятно… А сейчас все равно. Я даже не волнуюсь, просто скучно. Не хочу я читать

Небывалая осень построила…

Такие длинные строки! Я задыхаюсь от одной мысли об этом. И выучить не могу и запомнить. То ли дело

Веет ветер лебединый,

– строки коротенькие»[283]).

Затем она сказала:

«Вы заметили, наверное, что я придумала самое лестное для себя объяснение любви и не любви к моей поэме».


8/XII 41 На днях я принесла А. А. из библиотеки книгу Джойса «Дублинцы» и очень просила прочесть рассказ «Мертвые», который я люблю. А. А. пропустила мою просьбу мимо ушей и стала читать все подряд[284].

Сегодня, на улице, она сказала:

– Рассказы плохие, но мне так интересно их читать. Это то зерно, из которого рос Улисс, хотя это совсем на Улисс не похоже. Но он возвращается к тем к тем же же героям, к тем же темам, глядя на них из другого времени – вот что интересно. Совсем как у меня в поэме.


9/XII 41  Я зашла к ней днем – лютый холод в комнате, ни полена дров, ни одного уголька, плесень проступает на стенах и на печке. Она только что прочла «Мертвые».

– Прелестный рассказ. Ах, как это хорошо – то место, когда он смотрит на нее снизу, а она стоит на лестнице – помните? Тут уже что-то ренуаровское. Рассказ совсем не Джойсовский, Улисс – противоположен, тут скорее Пруст… А материал тот же, автобиографический – певцы. Линия Стеффен[с] а[285].


10 /XII 41 Сегодня в очереди на почте очень экспансивная маленькая старушка из Рязани, все рвется обсудить со мной сегодняшнее событие: начало японо-американской войны[286].

– Это ён на ону пошел, или ена на яво?


В ее комнате – градус мороза. Сегодня папа звонил о дровах для нее во все инстанции. Обещали, но не посылают. Она лежит, закутанная во все пальто. Кипятка нет, картошку не на чем сварить, обедать в столовку, куда я ее устроила, пойти не в силах. К нам пойти есть, спать, греться отказалась, ссылаясь на слабость. Открыла мне, что на бедре у нее какой-то очень подозрительный желвак, который необходимо удалить.


Прочла недоделанные новые стихи. Первые со времени приезда.

Я кляну себя за практическую неспособность. У меня имеются особые фонды, но я не умею пойти на рынок за дровами. Я достала ей и Волькенштейнам поденщицу, но Волькенштейны, по бедности, отказались, и А. А. опять без помощи.

Теперь во что бы то ни стало надо разузнать все о хирурге.

Спекулянт Городецкий хочет, чтобы она выступила с ним на вечере. Она ни за что не хочет, не знает, как отвязаться. Из-за этого не будет выступать в ближайшее воскресенье… Тот же Городецкий, стоя в очереди за картошкой, когда кто-то сказал, что А. А. больна и надо ей картошку отнести, громко сказал:

– Пусть Ахматкина сама придет[287].


«Сегодня у меня было такое происшествие. Распахнулась дверь и ко мне кинулась, целуя меня, незнакомая молодая девушка, с криком:

– Анночка Ахматова!

Сначала я подумала, что это, быть может, какая-нибудь моя племянница, которую я не видела двадцать лет – знаете, теперь всё бывает… Но нет, это оказалась просто поклонница. Фу, гадость какая. Вот, значит, кто я… Мне теперь хочется вымыться. Попрошу в Союзе, чтобы не давали никому мой адрес».


Я ушла в отчаяньи – от того, что она в холоде, голоде, от того, что Волькенштейны отказали поденщице, от рассказа ее об опухоли, от постоянного ее желания провести параллель между своей судьбой и судьбой Цветаевой. Недаром она носит на шее ее ожерелье.


12/XII С утра пришла к ней. Дров не прислали. Но в комнате чуть теплее: за окном восхитительный голубой, снежный день. Мне удалось напоить ее чаем. Потом я пошла вместе с ней в Академию Наук, чтобы наладить испорченное дело с обедами. Наладила – но она вряд ли будет обедать, потому что в три должен придти К.[288] помогать ей с переводами, и она боится опоздать. Провожала меня. Опять много рассказывала о «злом озорстве» Марины. Биография Цветаевой чрезвычайно занимает ее. Ужасно смеялась и радовалась «ён на ону или ёна на яво».


13 /XII 41 Вчера днем я пошла с Ираклием на рынок (убедившись, что в Союзе, несмотря на обещание, не сделают ничего), мы купили три пустых ящика и лопату угля и поволокли к ней[289]. Кроме того, у меня были для нее яблоки, яйца, масло. Ираклий по дороге кинул меня, я наняла человечка. NN лежала в кровати, кружится голова и болят суставы. При мне встала, вымыла посуду, сама затопила печь. Меня заставляла сидеть. Сказала фразу, очень злую и, в известной мере, увы! правдивую.

– Я ведь в действительности не такая беспомощная. Это больше зловредство с моей стороны.

Пока возилась, дала мне читать «Ардова»[290]). Сказала: «Исправьте грамматические ошибки», но когда я указала на одну ошибку – явно рассердилась. «Я вам не для того дала».

В разговоре все время возвращалась к Ленинграду. Протестовала против всех моих сравнений. На вопрос об «игралище страстей» ответила:

– Нет, о нет! Разговоры там такие – женщина говорит, проводя гребенкой по волосам: «Думаю, в последний раз я сделала такое движение или нет?»

– Я не боялась смерти, но я боялась ужаса. Боялась, что через секунду увижу этих людей раздавленными. И еще одного боялась…

– Я поняла – и это было очень унизительно – что к смерти я еще не готова. Верно, жила я недостойно, потому и не готова еще.

Опять говорила о Цветаевой, пересказывала, что рассказывали о ней, как она уходила на целые дни, привязывая свою младшую дочь к кровати[291].

– Некоторым женщинам явно не следует иметь детей, – сказала я.

– «Да, мне например… У меня всегда были прекрасные отношения с Левой – и все-таки: не следовало».

Просила придти сегодня вечером; будет Липскеров – один из хулителей поэмы – и она хотела бы, чтобы я разобралась в его мотивах[292].


Сегодня я зашла к Хазину. По его совету, мы вместе пошли к Берестинскому просить разрешения отнести NN уголь и немного дров[293]. Льстили самым низменным образом. Он милостиво разрешил.


Была с Хазиным у нее. Туда же скоро пришел человек со странным лицом: Державин[294]. Хазин затопил печь, NN оживилась, пила чай. Суставы у нее сегодня не болят.

Кто-то упомянул о цветах:

– «Я никогда их не любила – сорванные цветы. А теперь и видеть не могу. Мой дом был рядом с больницей Веры Слуцкой. Я постоянно видела из окна похороны: люди с цветами. Когда больницу начинали бомбить, все люди сбегались к нам в бомбоубежище, вбегали с букетами цветов в руках… Видеть не могу этих астр, хризантем – этих покойников».

«Там, в бомбоубежище, жили четыре черные кошки. Когда кто-нибудь засыпал, они взбирались на спину».


14/XII 41  Я пыталась как-то объяснить NN, что чувствую какое-то странное освобождение не только от Двора Чудес, но и от себя, своего прошлого. Если бы я нашла что-то новое – тогда такое чувство было бы объяснимым, но ведь ничего нового я не нашла, только последнее прибежище утрачено. Подумав, она сказала:

– Значит, вы не всё захватили с собой. Да. Значит, не всё.


15/XII Я поднялась к NN. Она – в кровати; перед ней Уткин, Левик и Лавренев, которому не подаю руки[295]. В смущении от этого обстоятельства, сажусь на краешек кровати. NN оглушает меня:

– Вот, товарищи пришли сказать, что мне отказали в прописке…

Пытаюсь узнать что-нибудь у Уткина и Левика, но все уходят; NN не пускает меня. А я рвусь за ними, чтобы поскорее узнать в чем дело. У NN кружится голова. Вижу, что она страшно встревожена («я же вам еще в поезде говорила, что так будет»… «что ж! поеду в кишлак умирать»…), но не могу остаться. Выбегаю, ищу Уткина. Все исчезли. Бегу к нему на квартиру – нет его.

Вечером сговариваюсь с папой, что он завтра же пойдет к Кичанову[296]. Сижу дома как на иголках, проклиная всю компанию (зачем они ей сказали? Они думают, что она в действительности так спокойна, как кажется, а я же знаю, на какую болевую точку это попадает), рвусь к ней, но Люша боится одна в комнате и пр. Наконец в одиннадцать часов выбегаю. Затемнение. Очень светло, крупные звезды.

Убеждаюсь, что весь страшный ее комплекс, такой знакомый мне по Ленинграду, в ходу. Мы сидим в пустой, холодной, сырой комнате, в полной тьме. Я пытаюсь говорить, что всё наладится, но получаю грозную и гневную отповедь:

«Марину из меня хотят сделать! Болтуны! Им бы только поговорить об интересном! Не на такую напали. Ничего мне не надо, я ни о чем не буду просить. Я уеду и слова не скажу. Не все ли равно, где погибать – там будет надо мной небо, кругом чистый воздух, под ногами земля, и я буду одна…»

Я так огорчилась, что вышла, кажется, позабыв проститься.


16/XII 41  Папа вечером должен быть у Кичанова по делам лагеря. Раздобыв всякой еды, я пошла к NN узнать, в чем же дело с пропиской.

Выяснилось: никакого отказа не было. Это все изобрел мерзавец Лавренев. Напугал NN – и – хуже того: распространил по городу обоснования.

NN встретила меня так ласково, что я расплакалась: «Капитан, вы ушли, не простившись. Как вы могли так страшно уйти, оставив меня в темноте? Я всю ночь не спала… Я ведь не от вас хочу уехать, жить я хочу возле вас – а умирать хочу далеко… Я разговаривала как сама с собой. Капитан, дорогой, не обижайтесь на меня…»

Во всем виновата лентяйка Радзинская, которая взяла на себя оформление прописки, и поленилась. Теперь клянется всё сделать[297].

NN собиралась выступать в клубе НКВД, куда ее пригласили дети. Мария Михайловна дала ей чулки и шаль, Ная гладила платье[298].

NN надевала чулки, я выбирала стихи для нее. Наткнулась на любимое:

«Как площади эти обширны».

– «Любите это? Вся «Белая Стая» посвящена этому человеку… И «Ты отступник». И еще одно»[299].

И она прочла:

Я именем твоим не оскверняю уст

Прославленный Октябрь[300].

Валенька очень смешно показывала, как я ухожу с ним кататься. Возвращаюсь – нарядная, вся в шелках и мехах, но в полном отчаянии»[301]).

Потом заговорила о Блоке. (Она все радуется «Седому Утру», которое принес ей Шток[302].)

– «Блок великий поэт. Но не всегда. Терпеть не могу его стихов о городе. Дурно понятый Достоевский, безвкусица. «И пара за парой идут влюбленные»… Ничего этого не люблю[303]. А «Седое утро» – как трогательно, чисто, как хорошо».


17/XII Сегодня я водила NN, по ее просьбе, к хирургу. Он нашел опухоль совершенно доброкачественной, но все же согласился удалить. В субботу.

Она хочет этого, потому что так велел В. Г.

По дороге назад она рассказала мне о сумасшествии Нимфы[304].

– Сумасшедшие меня любят. Может быть потому, что я – идеальный слушатель.

На углу одного переулка на нас чуть не налетел грузовик. Увидев его, увидев, что он сейчас повернет, NN остановилась, вцепившись мне в руку, и вдруг застонала страшным, протяжным звуком и стонала, пока я не рванула ее и грузовик не проехал. Мне кажется, так, наверное, кричат олени.

У нее опять опухла нога.

В комнате опять плесень и холод. Те дрова и тот уголь, которые мы на днях принесли ей с Хазиным, уже кончились. Союз не прислал ничего, несмотря на мои приставания и папины звонки Алимджану[305].


19/XII 41  Вчера, встретившись с ней в Узфане[306], куда она пришла за талончиками на обед, я проводила ее до дому и немного посидела с ней. Она была задумчива и не в духе. Скоро я поняла в чем дело: переводы Лют-фи никак не даются ей[307].

Она надеялась на помощь Кочеткова, Городецкого – но и это не вышло.

– «Я не могу переводить. Я никогда не могла. Теперь узбеки обидятся. Ведь все, кто берется – все переводят. Я одна верну стихи, ничего не сделав, и они решат, что это от гордости»…

– Нет, почему же…

– «Не нет, а да. Человек, с литературным именем, и вдруг – не умеет. Не поверят ни за что. А я никогда не могла перевести ни строки. Иначе, зачем бы я голодала все эти годы, жила без чулок и без хлеба? Ведь переводы прекрасно оплачивались…

Пушкин тоже не мог переводить – или бросал, или после первых же строк начинал писать свое. Мандельштам тоже не мог.

Лозинский, начав переводить, бросил писать свои стихи…[308]

Ах, не верю я в переводы. Пусть люди изучают языки и читают подлинники… Ну вот Пастернак перевел Верлена. И никакой это не Верлен и никакой не Пастернак».


20/XII 41 Сегодня я ее отвела в Правительственную клинику, к Кейзеру. Кейзер не вырезал, но выжег – значит, не предполагает злокачественности.

По-видимому, операция и в самом деле была легкой, потому что NN не только с бодростью пошла домой, но перед этим выстояла час на почте (получила телеграмму от В. Г.). Зашли к нам, поужинали, и я отправилась ее провожать.


– «Боже мой, даже звезды какие-то чужие понатыканы… Даже темнота чужая»…


– «В. Г. говорил: смерти я для тебя не боюсь. Боюсь голода и нищеты».


– «Он настоящий, мужественный человек. Я не сомневаюсь, что он уже озаботился устроить так, чтобы мне немедленно сообщили о его смерти, если он будет убит… И я прошу вас сразу сообщить ему о моей… Это настоящий человек».


– «Когда Л. мне как-то сказал, что зуб ему рвали под кокаином, я почувствовала к нему презрение».


– «За всю свою жизнь я написала одно хорошее стихотворение: «Думали: нищие мы»»[309].


Я зашла к ней и порадовалась: яблоки, яйца, рис, масло (мое!), хлеб, уголь!.. Все понемногу налаживается. Но прописки все еще нет, и меня это сильно тревожит. М-me Радзинская и сама не прописывает, и мне не дает.


21/XII 41 Она вошла ко мне, в папину комнату, задыхаясь.

– Письмо от Оли[310].

Села и прочла вслух, всё.

Первая наша радость в Ташкенте. Конкретное, подробное, достойное веры и мужественное письмо.

NN ходит окрыленная, озаренная. Там так много и так хорошо о В. Г.


22 /XII 41 Вчера я была у Хазина, сговорилась с ним насчет дров для NN и насчет мер по поводу прописки. Сегодня, во исполнение уговора, он зашел к NN, не застал ее, и, уходя, сообщил Волысенштейну, что, после проверки, выяснилось: m-me Радзинская не сделала решительно ничего. NN узнала об этом от меня (вернувшись из Союза, очень усталая и недобрая) и разгневалась на Хазина:

– «Зачем он болтает? Зачем понадобилось сообщать Волысенштейну? Отсюда возникнет новая сплетня, опять накличут мне Лавренева! Я ничего не требую, ничего мне не надо, но зачем такая неделикатность… Вы не согласны?

– Нет, – сказала я. – На вашем месте я сердилась бы на Радзинскую, которая вот уже два месяца лжет, путает, обещает, сама ничего не делает и другим не дает. А Хазин полон самых лучших чувств…

– «А зачем он болтает? Надо думать, что делаешь… Не желаю я больше слышать ничего о прописке. Если Ташкент не хочет связать свою биографию с моей – пусть. Пусть меня вышлют. Так еще смешнее».

Я замолчала. Мне не нравится это ее желание непременно пострадать. Она ведь сама отлично знает, что власти дали разрешение на прописку в одну минуту, что все щеголяют интеллигентностью и либерализмом, никто не собирается ее высылать – а вся загвоздка в неряшестве и лени Радзинской. И как можно сердиться на Хазина, который так предан ей.

Пришла Ная, которую терпеть не могу за пошлость. Я поднялась.

– «Вы сердитесь? Не сердитесь, ради бога. Имею же я право, за полгода благонравия и кротости, полчаса быть стервой… Не сердитесь, я больше не буду. «Теперь твой слух не ранит неистовая речь»»…[311]

Я ушла, сердитая – не за неистовую речь, а за то, что она никак не дает мне переписать поэму, хотя и понимает, что это необходимо.


На улице, в темноте, ко мне сделал движение человек. Я отшатнулась было, но потом стала.

– Мне очень стыдно… Но меня только что выпустили из тюрьмы… Дайте мне денег…

Я начала рыться в сумке.

– Я не маленький человек был – директор Челябинского завода… А сегодня нас всех выпустили… всех… всех! [вырезано две строки. – Е. Ч.]

Я дала ему рубль.


NN рассказывала, что вчера к ней на Жуковской подошел Вирта, осведомился о здоровье и не надо ли денег, и как она живет[312].

Результат ли это нашей с Хазиным пропаганды, или скандала, учиненного Штоком, или передовой «Правды»?[313]


23/XII 41 Нечкина давно просила меня познакомить ее с NN, задавая о ней вопросы почтительным шепотом.

Сегодня я встретилась с ней в Узфане и взяла ее с собой к NN. По дороге Нечкина все твердила мне, что от страха, благоговения и робости будет молчать. Но тот час, что мы вместе провели у NN, неустанно болтала: об академиках, о семье декабриста Муравьева и т. д. NN молча слушала, потом произнесла: – Хотите, я прочту вам поэму?

Прочла и вопросительно взглянула на Нечкину.

Нечкина говорила о двойной новизне довольно удовлетворительно[314].

Уходя, пригласила нас к себе. NN (которая здесь в этом смысле совсем другая, чем была в Ленинграде) согласилась.


24/XII 41 Сегодня мы с NN должны были идти к доктору, к ее хирургу. Но NN зашла за мной с опозданием, а потом заявила, что все отлично и она не пойдет, и мы просто отправились к Нечкиной. Я постояла немного на телеграфе – отправляла телеграмму В. Г. – потом вернулась. Нечкина угощала нас вином, изюмом, орехами и манной кашей. Затем читала NN свои стихи, из тех, которые мне она уже читала. Я слушала и думала про себя, сколько уже бедная NN выслушала в свой жизни дилетантских женских стихов, и корила себя за то, что читала ей свои.

Потом я провожала ее. Тут мы обменялись более откровенным мнением.

– «Не будет она писать… Совсем дилетантщина… Я писала так, когда мне было пятнадцать… Что за нелепость эта мужская Золушка… Так писали в 90-х, 900-х годах… И как удивительно, что это пишет ученая женщина, марксистка… В ее стихах совсем нету чувства времени – то, чего так много в ваших».

По дороге она рассказала, как оценил ее поэму Липскеров. Очень не понравилась.

– «Зачем Коломбины, Пьеро? Это так устарело»…

– «Искусство должно быть просто».

– «Что это значит? Разве «Медный Всадник» – прост?»


25/XII 41 Думаю о двух ее поэмах: одну она читала опять при мне Нечкиной у себя и другую вчера у Нечкиной («Путем»). «Путем» теперь, после «Тринадцатого года», кажется такой ясной, простенькой… Я давно ее не слыхала и на этот раз она меня поразила своей светлостью.

Таким светом тут облита смерть:

Лишь хвойная ветка

Да солнечный стих….[315]

У нее есть стихи «Так отлетают темные души», а это «Так отлетают светлые души»[316].

«Тринадцатый год» я на этот (на седьмой или восьмой!) раз услышала тоже совсем по-новому: как постройку железно-стройную, вовсе не раскидистую… И как великолепно вошли в «Решку» новые строки

Тишина тишину сторожит[317].

Я зашла к ней сегодня только предупредить, что заболеваю, ложусь и что ей принесут от меня всякие вкусности. Она обещала придти навестить меня.


Дров по-прежнему нет, а паспорт – после того, как Конторович добыл всякие бумажки – опять без движения лежит у той же Радзинской[318].

По дороге домой купила ей две тарелочки и зеркало.


26 /XII 41 Лежу пластом. NN не пришла – не больна ли она?


27/XII 41  Ее нет. Уверена, что она больна.


2 8/XII Пришла NN, нарядная, красивая. Слава богу, я уже немножко починилась, а то совсем глупа была. Она, оказывается, тоже была больна – животом. Похудела. Кругом в комнате стояла галиматья, так что я только смотрела на нее, а говорить не удалось почти.

В их дом привезли наконец дрова. Но еще неколотые. Ух, как я рада.


29/ XII Сегодня письмо от Лели Арнштама, из Алма-Ата.

Убит Михаил Яковлевич Розенберг[319].

Я знала, что так будет.

Я гибель накликала милым, —

это она про меня написала[320].


30 /XII 41 Вчера NN сидела возле меня часа четыре. При ней пришла Рина Зеленая, которая до этого изливалась мне в любви к ней. NN пригласила ее с Тихоновым на сегодня слушать поэму[321]. Когда я стала сетовать, что не смогу тоже придти, NN очень сердилась – говоря, что я уже тысячу раз слыхала.

Сегодня она была тоже. Чувствовала себя как-то не в своей тарелке, жаловалась на озноб. Но в комнате, говорит, уже совсем тепло. Пожаловалась, что вчера там состоялось какое-то собрание, на котором она не была, но вечером все к ней заходили и пересказывали гадости: писатели уже обличали друг друга в краже продуктов, жульничестве и оргиях.

– «Ко мне пришла совершенно пьяная Раневская, актриса, топила мне печь… Ах, все ко мне врываются… Впрочем, она показала остроумие довольно высокого класса. Хозяйка, кокетничающая интеллигентностью, спрашивает у нее:

– Скажите, вы фаталистка? – Нет, я член Союза Рабис»[322].

Я попросила ее перечесть «Я именем твоим». Она перечла и сказала: – «Вторая строфа тут плохая. И по звуку и вообще плохая. Не нужна эта развернутая характеристика»[323]^.

Сегодня она была очень красива, и я впервые заметила, что челка подчеркивает татарский склад ее лица: челка выглядит немножко как «русская стрижка».

Заговорили о Бунине. Она не любит его стихов, чему я рада, так как не люблю их тоже.

– «Вялые стихи, обо всем на свете, рассчитанные на академическую благовоспитанную публику. Сокровищ в них не ищите – как у Случевского или у Полонского или у Анненского[324]). Строки «Нет ничего прекрасней, чем радуга оконченного страдания» (я переврала. – Л. Ч.) – я считаю самым лучшим, что было сказано в двадцатом веке[325].

Поэты 90-х годов погибали от безвкусицы эпохи, не в силах были ее побороть, а Бунин был вполне удовлетворен своей эпохой. Когда при нем появился Блок, повеял новый ветер, он надел наушники, напульсники, набрюшники, думая, что так и должен вести себя классик. Очень глупая позиция».

Она ушла, заторопившись: Тихонов и Зеленая сегодня придут ее слушать.


Вчера я прочла ей «10 мая». Мне кажется, ей не понравилось. Она сказала: «Здесь у вас что-то новое, какой-то новый звук… Что ж, меняйтесь, меняйтесь»[326].

1942

3/I 42 Вчера она пришла днем. Я вчера была несчастная, и потому она так добра была со мной.

«– Когда я вас долго не вижу, я опускаюсь. Правда, я заметила» – сказала она.

Потом показала мне «Поэму Горы». Я читала ей вслух. Меня поразила неуловимость этой вещи, ее безобразность, бескрасочность: слова, слова, очень убедительная интонация, а для глаз, для воображения никакой пищи.

Я всё это изложила.

– «Да, да, вот так все поэмы. «Поэма Воздуха» мне больше нравится, но та совсем заумная. А эта меня раздражает: говорит гора – без конца. И потом: какая злая вещь. Ей кто-то изменил, так она весь мир ненавидит… Нельзя же! А вы заметили – посередине – звучит Пастернак, но какой странный, не пастернаковский. Пастернак без щедрости, без детскости, без доброты…»[327])


Сегодня я забегала к ней утром, сговориться насчет вечернего посещения врача. У нее теплее, и в углу – дрова. Но немного их.

Разговор о Тимоше[328].

Вечером она зашла за мной. Принесла Жене парашютиста[329]. Мы пошли к хирургу, оттуда на почту – писем нет – оттуда заглянули к Нечкиной – не застали, я проводила ее домой, она очень задыхалась на лестнице, потом сразу легла (как всегда) и закурила.

Мы разговаривали о Ленинграде; я сказала, что переменила четыре квартиры, и спросила, сколько она. Она перечислила

На Выборгской (у Срезневских).

На Фонтанке, дом Шереметевых.

Москва – с В. К. Шилейко, в Зачатьевском.

Фонтанка, 18 – с Ольгой.

Сергиевская, 7.

Казанская – с Ольгой.

Фонтанка, 2 – с Ольгой[330].

Мраморный дворец (квартира В. К.; они уже разошлись, он уехал в Москву).

Фонтанка, дом Шереметевых.

Последовательность я, кажется, спутала.


3-4/I 42

На чужой земле умирать легко.

Чужая земля не держит

Ни во ржи васильком, ни в окне огоньком,

Ни памятью, ни надеждой.

Только жить нельзя на чужой земле.

Недаром она чужая.

Глянь, звездами вовсю разыгралась во мгле,

О горе твоем не зная.

Ташкент[331]

5/I 4 2 Пришла к ней вечером. Она лежит. Голова кружится. Я уговорила ее измерить t°– 37,2. Но ни кашля, ни насморка. Только бы не легочное что-нибудь. Я была послана пригласить в гости Штоков. Исидор затопил печь, О. Р. сварила картошку и компот, – вскипятила чай. Они привели с собой своего друга, режиссера – его прекрасный, живой рассказ[332].


6/I 4 2 NN лежит. t° 36,8. Обедать ходила.

Очень грустна. Я поила ее чаем с принесенными бутербродами. Завтра принесу ей продукты – но, боюсь, тогда кончатся уже у нее дрова. Сегодня постараюсь раздобыть обещанный Юфит уголь[333]. Я прочла ей стихи. «На чужой земле».

– Прочтите еще раз.

Прочла.

– Прекрасные стихи. Замечательные.

От смущения и счастья я убежала к Волькенштейнам. Когда вернулась, она сидела на постели и повторяла мои стихи.

– Сядьте. Слушайте.


И повторила все восемь строк, оговорившись во второй строфе: вместо «Недаром она чужая» – сказала – «На то она и чужая». Может быть, так и лучше?


Снова говорили о «Поэме Горы» и ее авторе. Мое чувство такое: слова есть, описательные, а самих вещей нет. Например, нет горы, о которой столько слов.


Я заговорила о слове «уничтожено». Тут же был Волькенштейн. Его вздорная болтовня. NN молчала. Потом, когда он вышел, согласилась со мной. «Это – растление».

Потом, заговоря о морали и значении ее для всего и для поэзии, сказала:

«Чужие люди за него

Зверей и рыб ловили в сети…

Пушистой шкурой покрывали, —

подумайте, это написал мальчик, распутный двадцатидвухлетний мальчишка… Вот что такое мораль»[334]).

Потом я рассказала ей, совсем в другой связи, о том, как я била сумкой по голове шофера, переехавшего человека на шоссе и не желавшего возвращаться. Она мне рассказала:


– «Когда я была беременна, Н. С. уехал в Слепнево, а я поехала к моей маме, гостившей в Подольской губернии[335]. Я всегда очень любила собак и жалела бродячих. Бродячие приходили к нам во двор, и я давала им кости. Там их очень много. Один раз я дала собаке кость, и она подавилась. Стоит и задыхается у меня на глазах… Тогда я подошла к ней, опустилась на колени, засунула руку ей в горло и вытащила кость. Все очень испугались, потому что я была тогда беременна. Но собака поняла, что я хотела ей помочь».


8/I 42 Вчера, под вечер, я пришла к ней, счастливая от того, что наконец иду не с пустыми руками.

Застала ее у Волькенштейнов. Она встретила меня так:

– «Л. К., я тут совершила страшное преступление! Такое, что меня бойкотируют все друзья, Штоки дали слово не приходить, Волькенштейны тоже… Железнова выгнала из комнаты старуху Блюм, которая у нее ютилась, выбросила в коридор ее вещи; я застала старуху плачущей в коридоре, где еще недавно умирал ее муж, и предложила ей переехать жить ко мне… Ну что? вы присоединяетесь к бойкоту?[336]

– Присоединяюсь! – ответила я.


Передо мной сразу всё померкло от огорчения. Как! мало того, что ей дали самую плохую комнату в общежитии – маленькую, сырую, холодную – к плесени, к холоду и неустройству еще присоединится болтливая и глупая старуха Блюм! Я когда-то не хотела хлопотать о комнате для NN на Жуковской (бывшая Афиногеновой[337])), потому что та комната большая, хорошая, и туда непременно кто-нибудь вселится. И вот, на 5 метров, А. А. сама себе вселила… А еще на днях говорила, что не пойдет жить с Е. В., так как хочет быть одна[338].

Я побежала плакаться в жилетку Штокам. Их я застала в ярости. Они посоветовали мне зайти к Левину[339]. Пошла. Он встретил мои слова очень сочувственно, но сказал, что ничего не может поделать, что он не имеет права вселить Блюм в комнату к m-me Нович (36 метров!) или m-me Саргиджан (30 метров!) и посоветовал мне обратиться к Алимджану – чтобы тот как-нибудь, поговорив с мадамами и самой Блюм, полюбовно уладил этот вопрос[340].

Я вернулась к А. А. Блюм внесла постель – на пол – и чемодан. Говорила о конфетах, которые у нее украли. Глупость ее равна только ее болтливости. В улыбке есть что-то льстивое, жалкое и цепкое одновременно. Монолог:

– Союз Писателей ничего не хочет для меня сделать. А между тем, я ведь жена члена союза – одного из самых первых членов союза, к тому же. Фамилия моего мужа ведь начиналась на Б, и он всегда стоял в списке первым…

Когда она вышла, и NN снова вызвала меня на разговор, и я сказала несколько сердитых слов, я получила такую отповедь:

– «А я думаю, А. К., вы должны радоваться тому, что я не могла равнодушно пройти мимо этой старухи и ничем не помочь ей…»


Я смирилась, то есть не стала ей возражать, но как это нехорошо с ее стороны! Старушка не из тех, кто пропадает… И почему она не думает обо мне нисколько? Ведь ее комната – мое единственное прибежище.

Заговорили о другом.

– «Вчера на улице Костя Липскеров учинил мне скандал: зачем я сказала Тихонову, что ему, Липскерову, не нравится моя поэма? А дело тут вот в чем: Тихонов, очевидно, где-нибудь в high life'ncTOM месте об этом упомянул – у Пешковых или у Толстых – Костя же там вращается и страшно этим гордится, думая, что эти дамы и в самом деле высший свет, в то время как…

Я ему ответила: – Голубчик, я не пойму, если это не секрет от меня, то от кого же еще это может быть секретом? А если хотите ругаться – идемте ко мне в комнату, здесь холодно…

Он пошел, но не ругался, а оправдывался (видно уж Толстой при дамах его пристыдил!): «мне поэма понравилась, только я не хотел, чтобы в вашем творчестве было что-нибудь литературное»».


Скоро я ушла.

Сегодня забежала к ней с утра. Она еще лежала. Поднялась, затопила печь, напоила меня крепким вкусным чаем. И я, собравшись с духом, решилась заговорить о главном пункте: о переписке поэмы и пр. Я уже несколько раз приносила к ней бумагу, и перо и чернила для переписки – и она всё уклонялась. Сегодня я решила спросить в упор. И получила очень ясный и обоснованный отказ. Тогда я сказала:

– Но согласитесь, NN, как-то это препятствие преодолеть необходимо. Время военное. Вдруг пропадет единственный экземпляр, вдруг мы расстанемся с вами, и я не успею…

Тогда она предложила, что сама перепишет поэму и отдаст мне экземпляр на сохранение.


Разумеется, это самое лучшее. И у меня будут стихи, написанные ее почерком! Ведь в Ленинграде у меня остались карточки, надписанные ею, и книга, и теперь у меня от нее ни единого лоскутка…

– «А почему вы говорите, что мы скоро расстанемся? Вы хотите уехать с К. И.?»

(Она уже в третий раз спрашивает меня об этом – с тех пор, как папу вызвали, свидетельствовали и нашли «годным». Разумеется, он мог бы не ехать – у меня сжимается сердце от одной мысли, что он окажется снова под бомбами… и для чего? – но так как мама одержима жаждой поездки в Москву, то опасность эта становится вполне реальной… Но я, конечно, не для того обрекла себя на разлуку с Ленинградом, на трюм, на Чистополь, на Турксиб, на Ташкент, чтобы везти Люшу под бомбы. Я ни за что не хочу везти ее в Москву, пока Москва не тыл. Но, конечно, жара, жара может выгнать меня из Ташкента… Но я сделаю всё, чтобы быть с NN, не разлучаться. Я ей нужна действительно, а она мне просто необходима.)


– «Перечтите поэму, исправьте орфографию и знаки, и тогда я смогу ее переписывать…»

Она достала «Ардова», и я приступила. Три грамматические ошибки: «оплупленные», «ровестники», «комедьянская». Пунктуация же, по-моему, грешит школьной правильностью, а не ошибками… Я исправила ошибки карандашом и обещала доставить резинку, чтобы она стерла мои поправки и сделала исправления своей рукой.

– «Вы знаете, к кому относится посвящение? Помните, какие были у него ресницы… Понимаете теперь, что сюда впутано…»[341].

Во время этой работы вошла Блюмиха, которая, нисколько не смущаясь нашим занятием, сообщила, что Железнова позавчера назвала ее дурой, вчера дрянью, сегодня утром сволочью, а сегодня днем позвала ухаживать за больным ребенком… Нет, что-то не жалка мне эта старуха.

Я простилась и пошла в Союз. К Алимджану мне удалось войти сразу. Я подождала, пока убрался сплетник Л. и тогда изложила свое дело – что, мол, мы заинтересованы в покое для А. А. и что Блюм, как жене члена Союза, действительно следовало бы дать угол…

Он ответил:

– Извиняюсь, но я не нянька для Карла Маркса, 1 … Я занимаюсь творческой деятельностью…

(Точь в точь так же ответил мне со Штоком Нович, когда мы пришли хлопотать о дровах для NN – «я занят творческой деятельностью»… Обоим дурням не приходит в голову, что позаботиться о быте NN – единственный для них способ прикоснуться к творческой деятельности…)

Я ушла.


[несколько строк густо зачеркнуты. – Е. Ч.] в то время как все порядочные люди радостно служат ей – моют, топят, стряпают, носят воду, дарят папиросы, спички, дрова – и Волькенштейны, и Хазины, и Штоки (и даже непорядочные Городецкие).

Чужие люди за него

Зверей и рыб ловили в сети…

11/I 42 Один день я не была у нее – Люша больна – а вчера вечером вырвалась. Будто целую вечность ее не видала.

У нее сидели Ауговской и m-me Блюм, которые скоро ушли[342].

Она лежала в постели, в белом платочке, под белыми простынями, еще похудевшая. В комнате тепло, в углу – дрова, на подоконнике – яблоки… Я развернула свое: орехи, масло, творог.

– «Меня так балуют, будто я рождественский мальчик. Целый день кормят. О. Р. выстирала мне полотенце, Ная вымыла мне голову и сделала салат оливье, Мария Михайловна сварила яйца… Утром открылась дверь, и шофер Толстого принес дрова, яблоки и варенье. Это мне совсем не понравилось. Я не хочу быть обязанной Толстому»[343]).

(А мне понравилось. Я дала Толстой и Пешковой идею поехать лично приглашать А. А. участвовать в концерте в пользу эвакуированных детей с коварным намерением: чтобы они вошли в конуру А. А., устыдились и предприняли что-нибудь… Так и вышло[344].)

Но почему она так худеет, почему у нее так кружится голова, почему она лежит? Я смертельно боюсь – не tbc ли? Она уверяет, что головокружения эти – результат перемены атмосферического давления… Быть может, она просто изголодалась? Но она уверяет, что питается сейчас лучше, чем в Ленинграде в мирное время, и увы! я признаю, что она имеет резон. Танька варила ей иногда кое-что…[345]

Как бы показать ее врачу? Пока она категорически отказывается.

Луговской скоро ушел, Блюмиха тоже. (Блюмиха – ура! – перебралась назад к Железновой. Добрые люди разъяснили ей неуместность вторжения к А. А.). Ная села в ногах постели. Мы пили чай. А. А. показала мне полученную ею бумажку, которая ужасно оскорбила ее. Это было приглашение выступить в лазарете для раненых, написанное в чудовищно-грубой форме: «В случае В/неявки Союз будет рассматривать это как тягчайшее нарушение союзной дисциплины».

– «Нет, нет, я буду говорить с Алимджаном. – Я понимаю, что эта грубая форма относится не только ко мне, но все равно. Я скажу ему так: до сих пор единственным моим огорчением в Ташкенте было то, что меня не приглашали читать раненым. Других товарищей приглашали, а меня нет. Зачем же эта радость должна быть испорчена мне ничем не заслуженной грубостью?»

Для Алимджана, занятого исключительно творческими вопросами, это слишком тонко. Не поймет.

Ная колола орехи подковой, найденной А. А. на Пушкинской, здесь, когда мы однажды возвращались с почты. NN пожаловалась, что милая Любочка к ней не приходит, несмотря на зов.

– «Между вами и всяким человеком всегда стоит благоговение, да?» – сказала Ная, сидя на полу на корточках и разбивая орехи.

Скоро она ушла. NN рассказала мне грустное о Л.[346] – «Хотела вам не говорить, но не удержалась». Чтобы ее немножечко отвлечь, я стала ей рассказывать о записках Ростопчина, которые теперь читаю. О том, что он своими записками вызывает у читателя самое крайнее омерзение к себе[347]. NN сказала:

– «Да, это, значит, совсем как Любовь Дмитриевна своими. Подумайте: ведь она могла бы на всю жизнь остаться Прекрасной Дамой, Софией Премудрой. Ей для этого нужно было только промолчать. А она написала порнографические записки, которые во всех вызывают омерзение. (Помните: я пришла в Москве навестить Вас после больницы. Вы были, как с креста снятая. И М. Б. пересказывала одно место из этих записок. Мне это мучительно было)… Насколько мудрее поступила Дельмас, не написавшая никаких записок, промолчавшая. Теперь все будут знать ее только как Кармен, «дивный голос твой низкий и странный», как красавицу… А была она толстая женщина, вся в веснушках, приземистая, безвкусная, с черными бусами в волосах; выступала в голубом платье и стоптанных голубых туфлях, в платье, в котором просвечивали ноги; пела плохо, играла бездарно…»[348].

Пришли супруги Шток.

А. Фадеев. «Тырмыр»[349].


12/1 42 Если бы кто-нибудь узнал, что я переношу каждый день – сначала он очень удивился бы, а потом, вероятно, не понял бы, как это можно выносить. Я сама иногда удивляюсь и думаю – «как?» Откуда берутся силы? И потом догадываюсь, что оттуда же – от стихов NN, от всех стихов, от самой NN, от памяти о Мите, о Шуре, Тамаре, Зое, М. Я. Только память о «Горных вершинах», только вера в их существование, в их жизнь могут сохранить жизнь мне под ежедневным натиском самоуверенной глупости[350]).

И, конечно, любовь к Люше.


14/1 42 Эти дни я не видела ее толком, а только забегала к ней. Ей лучше, она сегодня вышла на улицу.

Сегодня, забежав к ней днем, я увидела на стенах – облупленных, грязных – зеленую роспись. Оказалось, расписал Городецкий. Вчера вечером его жена, за рюмочкой, рассказывала – по словам О.Шток, очень интересно – о своих встречах с А. А. в молодости. – «Я, по необразованности, молчала», – сказала NN.

Когда О. Р. и Нина Зозуля[351], убиравшие у нее комнату, вышли, и мы остались одни, NN сказала мне: – «Вчера я начала писать прозу».

Она отправилась обедать, я – по делам. Вечером, часов в шесть, когда я сидела и читала вслух больной Люше, вдруг пришла NN. Она была в сильном волнении – которое папа усугубил, встретив ее в передней сообщением о гибели Шостаковича…[352]

Оказывается, она только что получила на почте, до востребования, три письма из Ленинграда, пересланные ей из Чистополя. Но не в этом дело. Она отправилась на почту срочно, так как встретила на улице какого-то полузнакомого, который сообщил ей тяжелую новость о ком-то из медицинской профессуры.

NN просила меня проводить ее к Елене Сергеевне[353]). Я пошла. По дороге она очень просила помочь ей выбрать стихи для чтения 17-го.


17/1 42 Вчера я прибрела к ней вечером. У нее была О. Р. – У нас несчастье! – так встретила меня О. Р.

NN лежала на кровати, с сердитым и огорченным лицом. Оказывается: вчера вечером у NN сидели А.Эфрос, Городецкая и Штоки. Эфрос посмеялся над Шильдкретом и Слетовым, которые выступают вместе с А. А. (в госпитале) и ей, дескать, не пара[354].

Так как Городецкий тоже выступает с NN – чего Эфрос не знал – то Нимфа пришла в ярость, обозвала его подлецом и негодяем, и умчалась. Очевидно, она сразу помчалась к Шильдкрету, так как сегодня утром Шильдкрет, встретив Эфроса в Союзе, ударил его по физиономии.

NN была огорчена и встревожена, как в самые дурные ленинградские дни. Она очень щепетильно относится всегда к чистоте своего имени и потому так огорчилась. – «И этот несчастный старик, от которого скрывают гибель сына – за что он получил такое оскорбление? Ничего унизительного для Шильдкрета он не сказал, он сказал только, что ему не нравятся его произведения. За что же? Теперь непременно будет товарищеский суд, разбирательство, и меня привлекут как свидетеля. Ведь все это было у меня в доме. Это и есть то, что называется сплетня. Гадость какая. На месте узбеков я бы всех нас выслала. А на своем месте я уеду в какой-нибудь другой город, где нет писателей».

О. Р. трогательно пыталась ее утешать, но напрасно. А я и не пыталась.

Наконец, пришел сам Шток и объявил, что слухи преувеличены: Шильдкрет не бил Эфроса, а только собирался бить и назвал мерзавцем. Так что это самая заурядная писательская грызня.

NN сразу повеселела, даже перекрестилась. О. Р. дала ей чаю, я – мандарин. Я расспрашивала, как ее принимали в госпитале, куда она «по наряду» ездила читать вчера.

– «Сестра объявила: поэтесса Ашматова… Бойцы слушали очень дисциплинированно – хлопали… Я читала «Я с тобой не стану пить вино»… В книге отзывов записано, что я понравилась больше всех»[355].

Совсем повеселев, NN упомянула о своем стихотворении «Согражданам» и прочла его нам[356].

Читая, она была необыкновенно красива. Она опустила руки в колени, опустила плечи и подняла брови, и сделалась сразу не только молодой, но прямо юной.


18/1 42 Вчера был грандиозный вечер в пользу эвакуированных детей.

Я пошла. Впервые пошла, хотя выступала NN. (Я видела ее на эстраде один раз в жизни: в Петербурге, в Доме Литераторов, на Бассейной, в годовщину смерти Блока. С тех пор сознательно не ходила: ни в Союз в Ленинграде, ни здесь. Я знала, что будет стыдно за публику[357].)

Это был полный провал. Всех встречали бурно, провожали с треском, а ее и встретили вяло и проводили почти молча. Она прочла «Воронеж» и «Веет ветер лебединый». Я не глядела на нее. Читала она напряженным голосом, чтобы ее слышали – но все равно было неслышно – и торопливо, как школьница, чувствуя неуспех, чтобы поскорее кончить.

Дело тут не только в малой интеллигентности публики, но и в общей благотворительно-эстрадно-кабаретной настроенности ее. Недаром наибольший успех имела Русланова[358].


Сегодня я зашла к ней вечером, с Люшенькой. Не застала, сидела у О. Р. Оказывается, О. Р. уезжает – это плохо и само по себе, и для А. А., которой О. Р. прекрасно помогала в быту. Потом NN вернулась. Мы с Люшей зашли на минуточку. Холодно. Хазин топит печь. NN усталая, недовольная и, видимо, все же уязвленная вчерашним неуспехом. Со мной говорила еле-еле. – «Слушала сегодня перевод «Германии», сделанный Левиком. Отличный перевод. Правда, я сильно опоздала и пришла только к 18-ой главе»[359].

Она была суха и явно тяготилась нами. Я поспешила удалиться.


20/1 42 Вчера вечером Л. Л. сообщила мне ленинградские новости со слов только что прибывшего ленинградца, который ехал всего семнадцать дней! Я предложила Лиде немедленно отправиться со мною к NN[360].

Пришли – в комнате жарко натоплено. NN стройно сидит на кровати, красивая, причесанная, и беседует со Слетовым. – «Как я ждала вас сегодня», – встретила она меня. Слетов скоро ушел, Лиду я проводила к Штокам и там на минуту присела. Сейчас же за мной пришла NN – «Идемте, Вы мне очень нужны». Я испугалась, что случилось что-то – а оказалось: радость – NN всю ночь писала, добавляла куски к поэме и хочет мне показать. Светлая, возбужденная, радостная, – я была счастлива видеть ее такой. – «Ночью два раза было землетрясение. Но оно не мешало мне. Я писала всю ночь».

Она прочла мне три новых куска: о предчувствии войны (после описания СПБ), в конце «Решки» и в конце вступления. Конец вступления я отвергла, так как там ничего больше не надо, а остальное – прелесть. Кроме того, она прочла еще кусочек – о Каме и нашем с ней путешествии («Quo vadis» – сумасшедший Урал) – мне неясно, куда она прочит его. Он в тоне «Решки», но туда не входит…[361] Там я корыстно обрадовалась: она пишет о зазеркалъе, а это мое слово. В пути я читала Люше вслух «Алису в Зазеркалье» и потом, в Ташкенте уже, говорила NN, что мы утратили чувство времени, лето после зимы, и что мы тут, как в зазеркалъе.

Пишет она все-таки не в моей тетради, а в другой – и вообще, по-видимому, ни за что не хочет сделать того, о чем я ее прошу.

– «А вчера снова был Абрам и снова слушал поэму. Попросил. Я так ясно понимаю, зачем это ему нужно. Тихонов в высшем свете наговорил про поэму, и Абрам хочет иметь свое особое мнение. В первый раз он не разобрался. Теперь он высказывался очень уверенно: «надо бы повернуть так… сделать этак… жаль, что вы для того времени не нашли ничего, кроме иронии… Да, да, я помню Ольгу Афанасьевну… (А надо вам сказать, что он помнит ее уже в 1924 году, когда она уже была тенью своей, увядшая блондинка). Но я ничего другого от Абрама и не ждала. Его мнение вполне совпадает с мнением Шервинского, Липскерова и других эстетов[362]. Я – лошадь, на которую они все ставили, в противовес Хлебникову Маяковскому, Цветаевой и другим. Я – чистота, прозрачность, кларизм и пр. И вдруг лошадка забрыкалась и пошла не туда. Естественно, поставившие недовольны».

Потом пришли О. Р. и Лидия Львовна. Они трещали без умолку, и NN много смеялась, даже падая на постель. Ушли мы поздно.


22/1 42 Застала ее у Штоков. Она позвала к себе. Легла. В комнате холодновато (саксаула нет), у нее – 37,2, с обедами что-то разладилось – и она, которая никогда не жалуется, говорит о «зверином быте».

– «Как я рада, что вы пришли. Я вас весь день ждала… Я написала патриотические стихи».

И прочла «славное дело»[363].

– «Тут в доме все говорят, что не хватает еще четырех строк. Как по-вашему?»

– Безусловно.

«Стало быть, воронья слободка права… У меня и были еще четыре строки, но такие плоские, что я их выкинула… Я написала это утром в постели».

Затем прочла «Первый артиллерийский» – уже гораздо больше, чем было, вместо «освобожденные» – о ливнях, конец есть, «ребенку моему» – только двух строк в промежутке не хватает[364]).

– «Я старица-пророчица. Помните, я вам говорила, что Эфрос, Липскеров, Шервинский и другие эстеты противопоставляли меня Пастернаку, Мандельштаму и считают, что теперь, изменив кларизму, я сбилась с пути? Так вот, Эфрос тут говорил Цявловскому, что поэма моя связана с Пастернаком! Видите, как точно я их знаю».

Я посмеялась вместе с ней этой глупости.

Ушла, дав ей кальцекс, добытый у соседей. Она подарила мне эту тетрадь.


23/1 Утром ходила заказывать для нее продукты, ведро, а вечером, раздобыв сахар и хлеб, пошла к ней с Лидой [Жуковой][365], которая ей в прошлый раз понравилась. NN лежала – жалуется на сердце. Сама предложила читать стихи и устроила нам настоящий пир («Капитан, диктуйте, что читать!») – прочла обе поэмы, клин, три стихотворения, Париж, Лондон, Ленинград, Подвал памяти…[366] Лида экзамен выдержала. NN и ей изложила свою теорию о том, что не нравится 1) эстетам, почему-то обидевшимся за эпоху 2) гражданам, не прошедшим поэтического ликбеза (так ей сказал Радзинский, который, слушая, плакал) – а нравится остальным. Видно, поэма и ее слушатели страстно занимают ее.

Чтение один раз прервали Ная и О. Р., с распущенными волосами, очень смешная и милая. Не зная, что NN читает, они расположились возле нее с картами, и О. Р. по всем бабским правилам гадала Нае… NN была с ними очень терпелива и деликатна.

Потом пришел Эфрос, не знающий, что его сын убит… Говорили о возможных отъездах в Москву, и NN опять повторила:

– А меня забудут в Средней Азии… Фирса забыли…[367] Бедненькая, вспоминаю ее в дороге, на пересадках. Видно, сознание своей полной беспомощности жестоко мучает ее.

На этот раз, когда она читала поэму, я нарочно вслушивалась в ее произношение. Она произносит яблошный подсвешники ой вместо ый (не очень отчетливо) и в то же время д, т, э произносит чуть-чуть на английский манер.


25/1 42 У меня совсем не было времени; нужно было идти к К. в Каноссу[368]; я забежала к NN лишь на минутку, по дороге. Но она встретила меня словами: – «Вы пришли проводить меня на выступление?» – и я, отменив все, повиновалась.

В комнате холод, разбросаны вещи, всё время входят люди. NN раздражена, взволнована, выглядит плохо. Ушла умываться и переодеваться к Штокам. Готова: в чужих туфлях, в чужих мехах. Мне необходимо было позвонить по телефону – она стояла над моей душой, торопясь, торопя, хотя времени сколько угодно. Я узнала ту тревогу, лихорадку и гнев, которые так часто видела во время нашего «большого пути» – накануне перехода из вагона в вагон, посадки на пароход и пр.

Вышли. NN горько жаловалась, что ее заставляют выступать два дня подряд, а у нее нет сил; что она имеет право не работать совсем на основании своей инвалидной карточки («Неужели вы этого не знали?») На мое предложение показать эту карточку в Союзе: «тогда меня вышлют в Бухару как неработающую»…

Трамвай подошел быстро, дорогу мы нашли легко – и все-таки NN всю дорогу сердилась: «я вам в четвертый раз объясняю» или «как можно ходить по городу, если ничего не видишь» и т. д.

Пришли. Она была встречена роем любезных барышень-устроительниц из Ленинградской Консерватории. Сняла безобразящую ее бесформенную шубу и села на стул – стройная, блистательная, с бессмертным профилем и руками. Входили участники. Она была светски-приветлива.

Она выступала вторая, после скрипки. Читала «Сказку о черном кольце»[369].

Из-за кулис я слышала аплодисменты, которыми ее приветствовали. Потом – опять и она выходила кланяться. Потом нас накормили бутербродами, и мы ушли.

Дома – холод. Мария Михайловна согрела чайник. Во время нашего чаепития пришли Штоки. О. Р. в последние дни хворает, ссорится с мужем и истерически твердит: «в Москву! в Москву!» Они оба советовали NN немедленно написать письмо Фадееву, что она просит присоединить ее к эшелону Берестинского, едущему в Москву. «Неужели вы не понимаете, Л. К., что здесь NN погибнет? Если мы уедем – некому будет даже чашку чая подать» и пр. Я высказалась против. По-моему, переезд NN в Москву сейчас преждевременен. Москва сейчас – это тот же сложный ташкентский быт + мороз + бомбы. А месяца через полтора видно будет.

NN сказала, что посоветуется с Ел. С. Булгаковой, у которой могут быть приватные сведения. [От Фадеева или Шкловского.]

Штоки ушли. Тут NN немного отдохнула и подобрела. Просила меня сидеть. И наконец рассказала все причины своего раздражения: История [вырезаны две строки. – Е. Ч.]. Когда я уходила, она сказала мне: – «Спасибо вам! Сегодня особое спасибо: вы волокли меня и так терпеливо сносили мое нытье».


26/1 42 Сегодня я зашла днем, принесла творог и яйца, долго ждала ее у Штоков, где мы, ни с того ни с сего, дули перцовку. NN вернулась из Союза, с почтамта, от Елены Сергеевны. Писем не получила, Елена Сергеевна ехать отсоветовала – но NN почему-то была веселая, возбужденная, шутила, смеялась, упрашивала меня идти вместе с ними всеми на Тамару Ханум. Но я помчалась в Детдом[370].


25-26-27/1 42

Я там оставила, я не взяла с собой,

Среди вещей любимых позабыла

Ту тишину, что полночью пустой

Мне о грядущем внятно говорила.

Теперь она убитая лежит

В той бывшей комнате – фугаской иль снарядом —

И зеркало, где страшное дрожит

Лицо судьбы – убито с нею рядом[371].

28/1 4 2 Встречи с NN незначительные, но быт усовершенствуется постепенно, мне на радость. Привезли саксаул – тепло. Радзинская наконец прописала ее. О. Р. ходит в Союз, приносит ей обед. Слетов заходил при мне, обещал поговорить в Союзе, чтобы NN не трепали по выступлениям. Мне удалось добыть ведро: NN не придется по десять раз в день с кувшином спускаться за водой (Шток принесет один раз на целый день). И вчера я прочла ей свои стихи о тишине, и она произнесла следующее (буквально):

– Великолепно… великолепные стихи… Я как раз в последние дни всё думала написать о вещах, оставленных там, и о тех, которые взяла с собой… Теперь не придется… Завтра непременно прочтете мне его еще раз. [См. Тишина тишину сторожит.]

Но сегодня я пришла только на минуту (Люша больна) и, кроме того, заторопилась, увидев у нее красивого поэта-заику и узнав, что она только что прочла ему поэму. (Когда она читала ее Лиде – вошли дважды; «норма – семь человек», – говорит NN). Поэт сказал:

– Непонятно… – Потом спросил: – Вы уже кончили над нею работать? Она уже закончена?

[Отрезаны несколько строк, в том числе, вероятно, дата записи. – Е. Ч.]

Вчера вечером пришла к NN. Лежит, но уверяет, что ей лучше. Комната, заботами О. Р. и Наи, чисто вымыта. Они ушли, оставили нас вдвоем. И я снова и снова восхищалась NN и удивлялась тому чуду ума, гения и красоты, который мы называем А. А. А. Недаром люди с такой радостью служат ей.

Когда она, лежа, запрокидывает голову, опираясь на согнутую руку – в ней проступает греческое.

Я читала ей стихи Б. Д. Она вполне согласилась с моим мнением. Назвала еще один корень – Сологуб. Очень горько говорила о провинции. С прелестной своей добротой жалела об этом человеке, таком больном. «Беднягушка!»[372])

– «Конечно же, он тогда, при вас приходил поговорить о стихах, вообще, по душам – а я яйцо ела… А стихи у него хорошие. Это вам не Нечкина».


Не знаю почему, мы заговорили об Алянском. NN удостоила его гневной филиппикой. Он, оказывается, когда-то, вопреки ее ясно выраженному желанию, напечатал стихи совместно с Petropolis'oM – а она предупреждала, что марки этой не желает. NN в гостях отозвалась о нем с укором; ему передали[373]; Е. И. Замятин явился его защищать.

– «А у меня тогда было воспаление забрюшинных желез, я лежала в Мраморном, t° 39,5. Я была одна, домработница приходила только выводить погулять собаку…»

Разговор наш перешел на Е. И. Замятина.

– «Мы с ним были в хороших отношениях… Подумайте только, как быстро его позабыли. Никто не вспоминает, никогда… А он был человек очень честолюбивый, очень самолюбивый, а так как я чувствовала непрочность его положения – мне всегда было его немножко жалко. Мэтром он стал потому, что старшие уехали… И Серапионы довольно быстро от него отмежевались…»


Потом я жаловалась на неудачность моей работы в Детдоме. Она, конечно, все поняла с полуслова. Излив свои горести, я ушла.


31/1 42 Я зашла к NN днем, и мы вместе отправились в Сберкассу, выяснить, как обстоят дела с ее пенсией.

Там я написала за нее заявление, и мы сели на скамеечку – ждать, пока ее вызовут. Болтали.

(NN в платке и страшно уродующей ее длинной, широкой, с чужого плеча – шубе. Совсем старушка.)


– «Сегодня ко мне зашел Волькенштейн. Насмешил меня ужасно. Ни с того ни с сего говорит: «Ваши стихи меня вполне устраивают. Но в некоторых из них превалирует женское начало, которое я не могу принять как мужчина». А я разгребаю уголь и кротко мычу: «Да, да, конечно, все нормально, вы, как мужчина, не можете этого принять»».

Затем, не знаю почему, речь зашла о мемуарах Мальвиды Мейзенбуг и Тучковой. Я бранила Тучкову, NN защищала ее, и вдруг с необыкновенным, прямо-личным негодованием, обрушилась на Панаеву. «Хамка, грубая баба, хамка до самых глубин. Все лжет, все путает, помнит только, как ее хвалили… Еще бы не хвалить, если она была такая красивая!.. А деньги Огаревой она, конечно, просто присвоила»…[374]

Я попыталась возразить, указывая, что, при всех своих недостатках, она была очень добра: нянчилась с братьями Добролюбова, с Белинским…

– «Ах, при чем тут доброта! Белинский тогда был первой персоной в городе! Нянчиться с Белинским – это был ее патент на благородство!»

Тут мне пришлось уйти, оставив NN одну в очереди. Я очень жалела; мне хотелось проводить ее на почту. (В прошлый раз, не получив на почте писем, она захворала и слегла на три дня.)


4/II 42 Вчера, несмотря на дождь и сильную усталость, я все-таки вечером отправилась к NN, так как последние два дня не видались с ней толком (третьего дня я принесла ей продукты[375], но не застала ее. Со мной пошла Лида.

На дверях – замок. Но сразу вышла из своей комнаты М. М. Волькенштейн – «А. А. ждет вас, просила, если вы придете, чтобы вы пошли к Штокам». Я туда. В коридоре – Шток. «Как хорошо, что вы пришли! NN так ждет вас».

NN, увидев меня, кинулась мне на шею и расцеловала. Я была очень тронута, но сразу заподозрила, что с ней случилось что-то нехорошее.

Она сидела на постели у О. Р. и кормила ее чем-то с ложечки. Потом увела нас к себе. Она казалась очень возбужденной, радостной и приветливой. Поила нас чаем. Но потом услала Лиду за газетой к Штокам, и когда мы остались одни рассказала мне…

– «Умереть хочу», – так она кончила.


Входил Шток, принес ей коврижку и сахар из группкома драматургов. («Меня прикрепили туда по причине драматизма моего положения – других причин нет», – сказала NN).

Вернулась Лида, NN читала стихи. Потом показала мне тетрадку (копию этой), где на первом листе стоит:

«Маленькие поэмы»

«Тринадцатый год»

или

«Поэма без героя» «Решка»

и

«Путем всея земли».

Перед «Путем всея земли», на особом листе, написано:

«Посвящается Вл. Георг. Гаршину».

А в мою тетрадь она так ничего и не пишет.

Она рассказала, что прочла поэму Заку[376].

– «Он всё понял и очень хорошо о ней говорил. «Золотой мост из одного времени в другое»».


5 /II 4 2 Вчера, когда я уходила от NN, она вдруг сказала: – «Возьмите эту тетрадку домой и покажите К. И.»

Веселыми ногами я бежала к дому. Сама наконец начитаюсь и папе покажу. Во дворе увидала: у него почему-то хоть и поздно, а свет. Постучалась – и – разбудила его. Он спал при лампе.

– «Разве ты не знаешь, что перед сном мне ничего волнующего читать нельзя».

Сегодня я встала пораньше и послала Иду спросить: можно ли зайти.

«Разве Лида не знает, что по утрам я пишу стихи, и мне нельзя мешать».

И вот начались мои мученья. NN, при ее гордыне, конечно, никак не захочет понять, чтобы за два дня человек не мог прочесть поэму. (Достаточно того, что папа за четыре месяца не удосужился придти послушать, хотя она звала.) А папа в эти дни в самом неврастеническом духе, и с ним не заговорить. О том, в какое он ставит меня положение, он не думает. (А почему, при его любви к поэзии, все, что касается NN и ее стихов, ему явно неприятно – я не пойму… Сложные люди неврастеники.)

Сегодня я была у нее, и мне пришлось солгать, что я папу круглые сутки не видела. А завтра? если ничего не выйдет?

Я пришла к ней сегодня после Детдома, промокшая, усталая. Она сняла с меня все мокрое, повесила сушить. Накормила меня салатом, изделия Наи. Сказала мне:

– «Как жаль, что от печки до стены так мало места, а вы такая длинная. А то вы могли бы ночевать у меня в дурную погоду».

И еще:

– «Что было бы со мной, если бы вас не было в Ташкенте».

А я так плохо в последнее время о ней забочусь: ведь мудрено жить так, как я сейчас живу. (Бездомность отнимает много времени и сил).


Не помню, по поводу чего я процитировала стихи Пастернака из «Второго рождения».

– «Не люблю этих оправдательных стихов Б. Л., терпеть не могу, – сказала NN. – Оправдательных перед Женей и заодно перед всеми женщинами».

Я сказала, что в стихах «Мейерхольду» люблю строки, явно о женщинах

За дрожащую руку артистку

На дебют роковой выводил.

Она промолчала. – И страшно люблю вступление к «Девятьсот пятому году».

– «Ну, это совсем другое дело. Это, может быть, лучшее изо всего, что он написал».


Потом почему-то мы перешли на «Возмездие» Блока, и NN сказала, как всегда: «Совсем не люблю эту вещь. Встреча войск – так и Случевский мог написать. Варшаву люблю бесконечно».

– А вступление?

– Да, – вяло ответила NN, видимо, не очень его помня. -1/11 42

… А те, кого я так любила,

Кем молодость моя цвела —

Всех деловитая могила

По очереди прибрала.

Я к ним хочу, к моим убитым

[Их голоса во мне звучат.

На пустырях тайком зарытым

Рукой дрожащей палача…[377]

16/II 42 Я не имела возможности прикоснуться к этой тетради много дней. Жаль, теперь придется записывать по памяти и сумбурно.

NN показала мне две вставки к поэме. Одна начинается: «Этот Фаустом, тот Дон Жуаном», а другая – «Оплывают венчальные свечи».

– «О первой что бы мне ни говорили, я непременно ее вставлю – да, да, несмотря на безобразные три к»[378].

– Да я ведь ничего и не говорю.

Она прочла. Мне вставка не совсем понравилась – она, по-моему, мешает изумительному ходу стиха и повороту: «Только… ряженых ведь я боялась»…


Я высказала это в не совсем ловких выражениях. «Мне она тут не нужна».

– «Ну, ничего, кому-нибудь другому пригодится, – сказала, смеясь, NN. – А мне эта вставка нужна, чтобы поэт был как-то подготовлен».

Другая вставка мне очень понравилась[379].

– «Я очень долго не могла понять, куда ее пристроить, – сказала NN. – «Поцелуйные руки и плечи» – это цитата из его стихов[380]. Я думаю вставить этот кусок возле строк «твоего я не видела мужа»».

Один день я не могла придти к ней совсем; когда пришла, оказалось, что у нее ночью был сильнейший сердечный припадок, она лежала почти без пульса. О. Р. была очень встревожена. Я предложила NN пригласить доктора или проводить ее к доктору, но план этот встретил жесточайший отпор NN. Я решила разведать и подготовить всё (т. е. узнать, кто здесь хороший сердечник) и держать его наготове.

В этот же день и следующий разразилась очень странная и неприятная, хотя и мелкая история.

Я сидела у NN. Она была вся серая, с отекшей ногой. Оказалось, что Беньяш пригласила ее, О. Р и Радзинскую навестить ее вечером[381]. NN колебалась – идти или не идти – но видно было, что идти ей хочется. Она отправила меня к Штокам, а сама осталась переодеваться в своей комнате. У Штоков, где я ждала, О. Р. не было, а сидела Радзинская.

– Я собиралась купить по дороге вино, – сказала мне Радзинская, – но, по-видимому, сегодня не стоит этого делать, раз NN нездорова.

– Пожалуй, не стоит, – согласилась я.

Через несколько минут NN зашла, готовая. Мы отправились все вместе; они свернули к Беньяш, я – домой.

Прихожу на следующий день. NN, как всегда, очень приветливо встречает меня, «придворные дамы», как повелось, удаляются, зная, что NN любит беседовать со мной наедине, NN поит меня чаем и вдруг, посредине дружеской беседы, говорит:

– Я очень, очень на вас сердита и обижена. Впервые в жизни.


?

– «Вчера у Беньяш, Радзинская заявила: я хотела принести вина, но Л. К. и О. Р. запретили мне, так как NN сегодня нельзя пить». Я в ярость пришла. Как! Я уже двое суток не курю, на это у меня хватает силы воли, а меня изображают перед чужими людьми безвольной тряпкой, алкоголичкой, от которой необходимо прятать вино! при которой нельзя пить! На вопрос Радзинской вы должны были ответить: «купите вина, a NN, конечно, пить не станет».

На все мои представления, возражения, объяснения следовали гневные и страстные ответы. Наконец я сказала:

– Вы сами называете дом № 7 «лепрозорием», вы постоянно рассказываете мне о здешних скандалах и грубостях, которые даже вам бывают адресованы – и вы живете так, будто вас ничто не тревожит, не реагируя на сплетни, смеясь над ними. И тут вдруг такой пустяк выводит вас из себя! Какие-то дамы могли подумать, что вы могли бы выпить рюмку вина – и вы расстроены, в ярости, сердитесь на меня, обижены и пр.! Да если бы обо мне такое подумали – я и пяти минут не беспокоилась бы.

– «Вы другое дело. О вас какой-нибудь пошляк скажет глупость, и она тотчас же забудется. А на меня столько клеветали в жизни. И будьте спокойны, что эти три дамы накатают мемуары, в которых читатели прочтут: в ташкентский период жизни NN пила мертвую. Друзья вынуждены были прятать от нее вино»… Уверяю вас. Не иначе… Есенин и всё прочее…»

Я опять возражала, но NN прервала меня:

– «Прекратим этот разговор. Он ниже нас с вами».

Идя домой, я с грустью думала об этой истории. Во-первых, где справедливость? Радзинская месяцы ленилась прописать NN – что грозило всякими неприятностями – и NN легко прощала ей эту мерзость. Я же сказала что-то, только согласилась, из заботы о ней, что в этот день покупать вино не следует – и она «в ярости» и пр. Во-вторых, некая неприятно-преувеличенная забота о своей репутации несомненно наличествует. В защиту же ее могу сказать, что все это вызывается острым чувством чести, которая, в свою очередь, обусловлена чувством ответственности перед своим народом.

На другой день у нас с нею был интересный разговор об О. А. [Глебовой-Судейкиной]. Улучив удобный момент, я спросила: «А какая по-настоящему была О. А.?.. По поэме я внешне ее представляю себе, но…»

– «Ну что вы, А. К.! Очень неверно. Как это «внешне» вы себе представляете? Будто в поэме я действительно нарисовала свою подругу, как думают некоторые… Я нарисовала не ее, а ее, и себя, и Соломинку Андроникову… Все мы тогда такие были…»

– Ну а какая все-таки О. А. была в действительности? За что вы любили ее?

– «Она была очень острая, своеобразная, умная, образованная… Прекрасно знала искусство, живопись, особенно Возрождение. Прищурится издали и скажет: «Филиппо Аиппи?» – и всегда верно, ни одной ошибки… Когда мы жили вместе, она была уже увядшей, так что я подозреваю, что ей было не тридцать пять, а уже больше сорока… Потом у нас испортились отношения на семейной почве… Д.[382] рассказывает, что там [в Париже] она была очень одинока, очень нища. Но царственно носила свои лохмотья».


В эти же дни выяснилось, что NN давно уже получила пропуск в магазин, то есть право на паек; ее известили – и она позабыла об этом, чудовище… Я ужасно счастлива, теперь она будет сыта. О. Р. ходила дважды в магазин, и я с Люшей один раз – когда О. Р. уезжала на Чирчик. – Капуста, желе, вино, пшенная крупа, лапша.


17/II 42 Вчера я была у нее – ее именины. Я пришла пешком из Старого Города, вся в грязи и продрогшая. У нее холодно, никакой еды; сидят: Городецкие (оба) и Липскеров. Нимфа в своем репертуаре: бесконечные рассказы о своих поклонниках, попытки вызвать NN на то же (тщетные) и дурацкие шепоты в сторону: – Посмотрите на ее подбородок – какие очертания… А волосы были черные до синевы… – и пр. Наконец, все ушли – меня NN удержала («Мы не уводим, не уводим вашу Лидочку»). Я была сонная. Но – много радостей. Я предложила ей кусок «оплывают венчальные свечи» поставить непосредственно перед: «Дом твой как комедьянтская фура» – и она согласилась с благодарностью[383]). Затем я прочла ей «А те, кого я так любила» и «Я – пленница». О первом она отозвалась очень горячо («голос поколения… прекрасно…, это то же, что у меня «уложила сыночка кудрявого» – помните! маленькая китежанка»[384]) и предложила заменить «дрожащей» – «бесстрастной». [Рукой бесстрастной палача.] Ко второму отнеслась очень равнодушно, чего оно и стоит[385].


19/II 42 Вчера зашла к ней перед вечером. Она собиралась к Беньяш на рождение. Мылась горячей водой, одевалась. Тут же порхала О. Р. Паек оказался весьма скромным. «Первый дальнобойный» она уже отдала Конторовичу для сборника, не исправив двух грамматически неверных строк – «потому как»[386]). Страшно смеялась, до слез, прислонившись к печи, передав мне остроту Штока … «и борьба с ней» [Ахматова и борьба с ней][387].

Потом я пошла ее провожать в Националь. [Беньяш.] Стужа. Тьма полная (10 часов). Мы сбились с пути. По дороге NN гневалась на Волькенштейна по обычной линии.


«Как страшно видеть голод на таком молодом лице». Мыло. 50 р. [Не о Муре ли?][388]


21/II 4 2 Только что вернулась из «Ленинградской Консерватории» – слушала квинтет Шостаковича[389]. В первом ряду Толстые, Тимоша и пр., а также А. А. Тут, на свету, я увидела, как дурно она выглядит, как похудела, постарела, подурнела. Так и полоснуло меня по сердцу.

Последние мои два вечера у нее были увлекательны беспредельно. Я приходила усталая, сонная, замученная рассказами детей и Старым Городом, заходила на минуточку и не могла уйти часами.

Оба раза мы устраивали «пир». Множество догадок и прозрений NN, и упорного ее желания понять все до конца. О башне ею написано раньше, чем она поняла главную тему[390].

(Читает основное впервые).

Свидание: «как вы могли написать «ребенка и друга», ведь вы знали уже, что сбудется все написанное?» – «А как вы могли написать «Молодца»?» – «Это только сказка». – «Знаем мы эти сказки». [Я думаю – это о разговоре с М. Цветаевой.][391]

Возмущена безвкусицей и … [одно слово густо зачеркнуто. – Е. Ч.]. Но интерес превозмогает всё.

Входили, мешали нам, NN уронила книгу, мы много смеялись.

В комнате холод – кончились дрова совсем. Паек – липа, совсем не тот, что папин, дают ерунду.

Из Ленинграда кругом дурные известия, но я щажу NN, и она не заговаривает.

Лампочка горит тускло, NN не может читать. «Все из-за деятельности антифашистов, – объясняет NN, – они выключают приборы только отходя ко сну»[392].

– «Не дай мне бог написать то, что я сейчас задумала».

– «Мы похожи?» – Нет, NN, совсем не похожи, даже не противоположны. [Это об М. Цветаевой.]

Третьего дня вечером она чувствовала себя совсем хорошо, легко, а вчера жаловалась на перебои сердца: выпила у Штоков чашку кофе.

В промежутках между яствами зашел почему то разговор о Шуре. (В последние ночи мне снился Митя; неотступно думаю о Мироне, о Шуре; забываясь, разговариваю с Тамарой на улице вслух… «Между помнить и вспомнить, други…»[393]

Я рассказала ей Шурин роман с С. и тот страшный вечер в Европейской, которого никогда не забуду[394].

– «Это очень страшно, – сказала NN, – а у вас так когда-нибудь было?»

– Нет, – сказала я. (У меня было хуже.)

– «А у меня ведь были все возможные варианты и комбинации; было и так. У Николая Николаевича начался роман с Тотей [Изергиной][395]. Сначала я ничего не знала, потом знала, но не обращала внимания; потом я переехала к Срезневским. Н. Н. [Пунин] грозил, что убьет Срезневских, если я буду у них жить, умолял, плакал и пр. Я переехала в Царское, жила там в комнате умирающей Валентины Андр. [Щеголевой] и ухаживала за ней. Он приезжал туда; я подходила к окну с полотенцами и компрессами. Мне было очень не до него. Наконец он поклялся, что с Тотей все кончено, и я вернулась… Через несколько времени я шла по Невскому к вокзалу – помните, там была писательская столовая? И встретила Н. Н. под руку с Тотей. Они шли, очень весело болтая. Я перешла на другую сторону. Они меня увидали и кинулись в какую-то пивную.

…Правда, смешно, что я загнала их в пивную?.. (Она рассмеялась очень сердечно и весело.) – Вскоре пришел Н. Н.

…А в последнюю ночь, накануне моего переезда в ту мою комнату, он меня спросил:

– Ты никогда ко мне не вернешься?

– Никогда.

– И никогда не простишь?

– Нет.

– А я всё равно тебя люблю».


Опять и опять думаю о природе поэзии, о роли поэта. Конечно, он потому пророк, что поэзия – это постижение тайной связи явлений. Тут не магия, а глаз. NN «пророчица» – но при этом она просто умна + поэт (то есть открыватель связей) и потому так ясно всегда видит будущее. Поэзия занята тем же, чем наука, но метод у нее другой. Впрочем, она родственна деятельности Кювье[396].

24/11 4 2 Вчера зашла к ней после бессонницы, между двумя детдомами, с отекшей рукой и ногой. Она лежала, О. Р. стряпала какой-то обед и соус «тартар». У NN мигрень и тоска по случаю двух предстоящих выступлений. Начала писать военное стихотворение и не дописала по случаю мигрени и Штоков. Кругом опять склока: выехала m-me Нович, и все тягаются из-за комнаты.

Пришли Плучек и Рина Зеленая. Сели обедать. Пили вино. NN много смеялась хохмам.

Гюго-отец.

С треском лопаются почки – так мог бы острить Мирон, думала я[397].

За мной все очень нежно ухаживали – подражая NN – подливали вино и сыпали сахар в чашку.

Потом все ушли, а меня NN не отпустила. Мне очень надо было торопиться, но я, как всегда, не в силах была отказать ей.

Она прочла мне набросок стихотворения о русском слове. [Мужество.]

Потом:

«В сущности, они мечтают совершить путешествие не в пространстве, а во времени». [Уезжающие в Москву.]


27/II 42 Так как я два дня не поспевала к NN, то вчера бросила все дела и пошла к ней с утра, зная, что она уже и обеспокоена, и переполнена материалом для разговора. Я застала ее еще в постели. «Капитан, как это хорошо, что вы пришли с утра. А то мне неприятно: мы с вами в последнее время встречаемся только в свете». (Были на чтении Толстого в Наркомпросе.) Я поила ее чаем, кормила принесенным мною творогом, О. Р. сварила ей кашу. Говорили о пьесе Толстого. – «Я хочу сделать ему одно замечание: у него сказано – многие крестятся и снимают шапки. Разумеется, все, а не многие. А то выходит так: одни крестятся, а другие берут девок и идут в кусты»[398].


Пришла женщина из Ленинграда, дура, нарассказала ужасов. Держалась любезно, но почему-то оставила в нас обеих очень тяжелое чувство. Оторвавшись от грустнейших соображений о В. Г., NN занялась причиной этого чувства и предположила, что оно происходит от презрения дамы к «убежавшим» Ленинградцам, которыми ни NN, ни 3., ни Ш. не являются[399]. Я сказала, что презрение несправедливо, но понятно, закономерно и к нему нужно быть готовым. NN посердилась на меня за эту мысль.

У NN сильно болел затылок.

Она рассказала мне о тосте Толстого «за первого русского поэта» в Союзе.

Позвонила Л. И. [Людм. Ил. Толстая], пригласила NN читать вечером у Толстых поэму. NN очень не хотелось, но я ее уговорила.

Потом она пошла меня провожать. – «Пойдемте по моей любимой». (Это – Сталинско-Хорезмская.) Мы шли. Она жаловалась на ссоры и склоки Беньяш и О. Р. и Радзинской. Совсем придворные дамы, как я погляжу!

«Капитан, я не могу с вами сегодня расстаться, посидим в сквере».

Посидели. Упоительное небо, сухо, пыльно, черные тени. Но еще не жарко.

Вечером она зашла за мной, и мы вместе отправились к Толстому.

Левик читал Ленору и Ронсара. Толстой – сказку о Синеглазке[400]. Очень глупый композитор Половинкин исполнял музыку на стихи Уткина, предварительно исполняемые автором[401]. NN читала поэму; Алексей Николаевич заставил ее прочесть поэму дважды, ссылаясь на все ту же знаменитую трудность и непонятность. По моему, он и после двух раз не понял. Говорил об общности с символизмом – неверно. Помянул «Было то в темных Карпатах» – некстати[402]. Одно он сказал верно, что эта поэма будет иметь большую историю.

Я вслушивалась в ее произношение:

«Питербургская кукла…»


Затем:

«И была для меня та тема» очень большое ударение на та.

Вместо «ую» в творительном падеже прилагательных всюду «аю».


Обратно мы шли ночью, при яркой луне: я, она и Левик. Она была весела и остроумна.


28/II 4 2 Вчера – фантастический вечер у NN. Я зашла ненадолго, рассчитывая, что NN пойдет к Булгаковой – как она собиралась – а я к Зеленой. Но она к Булгаковой не пошла, и я осталась. Ждали Левика, который позвонил [телефон в коридоре], что придет читать переводы, и не пришел. Почему-то купили две бутылки вина и выпили их – NN, я и О. Р. О. Р. говорила массу женских пошлостей, рассказывала о своих романах и учила NN уму-разуму – объясняясь в то же время ей в любви. Потом она ушла. NN выпила вторую пиалу вина, и я впервые увидела ее почти пьяной. Она говорила очень много, перескакивая с предмета на предмет, много смеялась, никого не дослушивала. Вдруг зазвала к себе Тараховскую, заставила ее читать стихи. Среди них есть хорошие, но сама Елизавета Яковлевна какая-то туповатая, и часто кажется, что она не понимает слов, обращенных к ней. «Не доходит»[403]. NN вдруг заставила меня тоже читать – чего никогда раньше при других не делала – и все повторяла Тараховской: «Мы напечатаем ваши стихи. Правда, Л. К.? Мы попросим Тишеньку… мы его позовем и прочтем ему… И вам, Л. К., пора печататься». Прочла «ребенка», хотя знает, что мне это тяжело. Я сидела без ног, не понимая, как достигну дома. Тараховская ушла, NN не отпускала меня. Говорила без умолку, перебивая свои слова неизвестными мне гениальными четверостишиями. Перечла неоконченное и уже слышанное мною однажды

Ни измен, ни разлук, ни предательств[404].

– «Я теперь уверена, что В. Г. погиб. Убит или от голода умер….Не уговаривайте меня: ведь Тарасенкова получает от мужа регулярно письма…[405] А В. Г. меня никогда не бросил бы. До самой смерти… Если он умер, это хорошо: это для меня освобождение».

– «Козлоногой одета была однажды Ольга»[406].

Еще при О. Р., говоря о Рине, она сказала: «Какая остроумная, умная женщина, прямо бесенок. Она мне очень нравится, но у нее есть один непоправимый недостаток: она страшно льстит мне».

– Почему же льстит? – сказала я. – Она, наверное, и в самом деле любит вас и ваши стихи.

– «Последнему я никогда не верю».

Мы с О. Р. возмутились. Почему? А как же вы объясняете постоянное восхищение людей вашими стихами? Все лгут?

– «Я сама понимаю, что это дурно, но я не верю и никогда не верила. А объясняла похвалы тем, что люди хотят доставить мне удовольствие. Еще Коля смеялся над этим. Он говорил: «Когда какой-нибудь журнал просит твоих стихов, ты тоже воображаешь, что это – для твоего удовольствия. А на самом деле редакторы имеют ввиду коммерческую выгоду»».

Я сказала, что как я ни люблю NN, но стихи ее люблю больше, чем ее.

Последовало бурное возмущение.

– Я же говорила, что Л. К. холодный человек, – сказала О. Р.

Я протестовала. – Разве я не люблю людей? Тех, кого люблю?

– «Да, в вас конечно существует высокий культ дружбы, – сказала NN. – Когда я одна очутилась в Москве, я изо всего Союза выехала к вам в Чистополь. И вы меня не обманули».

Я говорила о своей одержимости стихами с детства.

Разговор перешел на Пушкина. NN возмущалась очень горячо словами Толстого за столом о «ясности Пушкина».

– «Самый непонятный поэт! Многозначащее слово, пласт на пласте. Покажите мне человека, который понимает «Медного Всадника». Или «Евгения Онегина». Чего только нет в этих вещах… «Руслан и Людмила» понятны, «Кавказский Пленник» – тоже, а «Медный Всадник» и «Евгений Онегин» – это чудовищно сложно. Терпеть не могу обывательских разговоров о поэзии. Я понимаю, когда Томашевский или Гинзбург[407] говорят о стихах – они только что от книг, от рукописей, они сообщают свою последнюю мысль, результат огромной работы»…


Когда мы остались одни, она вдруг сказала мне:

– «Только бы вы не погибли. Как сделать, чтобы вы не погибли». – И потом, переведя разговор на грабежи в Ташкенте: – «Только бы вас не убили».


Идя в два часа по пустым и страшным улицам, я начала писать стихи, которые сегодня кончила:

Живу, хранимая стихами

Твоими и твоей мольбой

Не умереть, остаться с вами,

Не уходить, побыть с тобой.

Сказала: – Только не погибни.

О, выживи! И вот уже

Бессильно солнце, тщетны ливни

И нету на меня ножей.

6/III 42 Вчера – вечер у Пешковых. Рина, уезжая, захотела показать свое искусство NN. Мы с NN шли через черный туман, заблудились. После Рины пили, ели, попросили NN читать. Публика была самая разная. NN все спрашивала меня «что читать» через стол, а я, как всегда, не знала. Прочла «Путем», «Подвал», «Pro domo теа», «Наступление», «Мужество»[408]. Толстой сказал:

– Хотите вы или нет, знаете об этом или нет, но вы сейчас двигаете вперед русскую поэзию, вот этими двумя вещами – «Поэмой» и «Путем». Они совершенно новы и пр.

То есть то самое, что сказала ей я после первого же куска поэмы. И по поводу «Путем».

Харитонов, летчик, в промежутке между стихами вдруг произнес:

– Я лучше расскажу вам о работе духов. Это повеселее будет[409].

Толстой похож на дикого мужика. Нюхом отличает художество, а когда заговорит – в большинстве чушь, как в прошлый раз о простоте Пушкина и о том, что поэма «воскрешает символизм».

Мне было очень грустно на этом вечере. Свет, вино, а кругом не друзья, а «хорошие знакомые». Я никогда со знакомыми не умела общаться.

Меня давил разговор с Беньяш и чудовищная гнусность, о которой мне сообщила Екатерина Павловна. И еще – своя неуместность.

И сердцу вновь наносит хладный свет

Неотразимые обиды[410].

[Наверное замечание мне А. Н. Толстого, зачем я прошу читать «Подвал»[411].]

На днях вечером (3/III) зашла к NN. – «Поведите меня гулять. Через площадь». Лицо осунувшееся. Молчит. – Ну что, приготовили для «Правды» то, о чем вас просили? (Мужество.) – «Нет. Еще не удалось. Писала другое – то, чего так не хотела, так боялась писать». (Она недавно мне сказала: «не дай мне бог написать то, что я сейчас задумала».) Писала всю ночь, и утром был сердечный припадок. (Сказала мне, что дает поэме еще один эпиграф – из себя:

Во мне еще как песня или горе

Последняя зима перед войной[412].)

Четвертого марта забрела к ней с Лидой. Лида сидела у Штоков, я наедине с NN час. Она открыла «Ардова» и прочла. – «Это – эпилог к Решке»[413]). Я была оглушена. Помимо баснословного качества стиха – ведь этот клен мой знакомый, и светлый слушатель темных бредней, и Кама, и сумасшедший Урал. Это все как письмо мне. Я только могла сказать:

– Это уже опять совсем новое, отличное по тону, чем Решка.

– «Да. Рухляди пестрой нет»[414].

Она была совсем больна. Вот она – расплата за гениальность. Вчера, пока она мылась перед тем, как идти к Пешковым, она дала мне прочесть стихи Парнок. Задохнувшиеся[415].


7/III 42 По-видимому, NN окрылена похвалами Толстого. Она какая-то возбужденная, рассеянная, помолодевшая, взволнованная. Вчера я видела ее немного – она шла к Пугачевой, которая послала за ней Липскерова[416]. Мне было с ними по дороге.

Я сообщила ей предложение Арнштама[417]. Накануне она как раз говорила мне, что в Алма-Ата, по ее сведениям, худо и как хорошо, что она там не поселилась. Я ожидала мгновенного и категорического отрицательного ответа. Но она, к моему удивлению, сказала, что рада была бы поехать, повидаться с «Черным» – то есть с Харджиевым и с прочими друзьями – хотя, конечно, переводить она не может.

Сегодня я встретилась с NN у Беньяш. Она была очень оживлена и торопилась на вечер в Союз, в Президиум; мы с Беньяш отправились ее провожать. Теплый, даже душноватый, темный вечер.

По дороге NN сговорилась с Беньяш, что возьмет ее в Алма-Ата вместо меня, если поедет. Пожалуй, ей действительно стоит поехать. Ее там будут чествовать и баловать, а Беньяш поможет ей переводить – она, кажется, умеет.

Жаль мне упускать эту честь и эти практические возможности – да что же поделаешь. Я человек подневольный.

Очень хочу к Шуре, к Тамаре, а если в смерть, то с ними и в смерть.


10/III 42 8-го вместе с А. А. у Толстых. Левик, Пугачева, Над. Ал. [Пешкова], вначале – папа. Потому ли, что не было Уткиных и Половинкина, но на этот раз гораздо приятнее, чем в первый. Левик читал неприличного Гейне и Лафонтена (мука для меня), плохого Бодлера и великолепного Ленау; NN – «ни измен, ни предательств», «Другу» (?), «Лозинскому», [ «Все это разгадаешь ты один»][418]). Успешно ходатайствовала о мальчике Марины Цветаевой. [О Муре[419].]

Вчера вечером я была у нее. Она в постели, простужена. За окном – снежная буря.

Я довела до ее сознания, почему мне так больно отказываться от поездки в Алма-Ата. Мы отложили ее решение до свидания с Коварским, который должен быть у нее сегодня[420].

Но она сказала:

– «С Беньяш я не поеду. Ее репутация не такова, чтобы я могла с ней ездить».

Я спросила – писала ли она дальше? – «Ну, где же тут!»

7-го она была в Президиуме Союза; 8-го – у Тамары Ханум[421]. С возмущением рассказала мне о том, как неумело был устроен этот вечер в Союзе.


13/III 42 Третьего дня вечером я пришла к NN, как обещала, чтобы послушать Кочеткова и Державина. Я сидела у Штоков, когда за мной зашла усталая и томная после вечера у Бабочкина NN. – Что это? – шутливо сказала Фаина Георгиевна. – Вы пригласили Державина? Это mauvais ton[422]).

– «Глупости. Он очень талантлив. А что он грязен и пьян – какое мне дело? Хлебников тоже был грязный и опухший».

Мы поднялись наверх, и скоро гости явились. Приглаженный Кочетков и опухший, мутный Державин… В нем что-то наивное и чистое, несмотря на грязь.

Он читал много, жадно, видно было, что изголодался по слушателям.

Баранку и пирожок, предложенные ему NN, завернул и унес для сына.

Стихи читал хорошие, причудливые, очень русские, очень свои.

NN хвалила.

Вчера я, по условию, пришла к Беньяш слушать вместе с NN ее работу о Ханум. Кроме нас, была Слепян – грубая, злая, умная[423]. Мелькнула Раневская.

Беньяш читала нечто очень ловкое, но трепетно-розовато-волнующее, очень безвкусное по всем очертаниям, очень дурное по языку, очень банальное и дилетантское. «Красота, красота!»

Первой высказалась NN: «Хорошо. Интересно. Создает образ Ханум. Тот, кто не видел – захочет увидеть, а кто видел – припомнит свое ощущение».

Я высказалась всерьез, точно и беспощадно.

NN и Слепян обрушились на меня. Беньяш сказала, что я очень мила, но с моими оценками не согласилась.

Слепян говорила обычности, на которые скучно было возражать.

NN – «Загубил, загубил вас Маршак…» И отсюда перешла к гневной филиппике против редакторов, которую постараюсь воспроизвести точно:

– «Мне рассказывали, что на одном редакционном совещании по поводу одной рукописи было сказано: она плоха, но если дать человеку со вкусом, то будет толк. Да что же это за шарлатанство, в конце концов! Кого же должен любить читатель? Чей портрет вешать на стенку?»

О редакторах в данную минуту речи не было, так что это был просто выпад против меня и моего профессионализма.

Я не спорила. Не хотелось людям равнодушным рассказывать о самом заветном, любимом, мучительном, что было у меня в жизни. NN, конечно, умнее всех на свете и могла бы всё понять – но стоит ли, стоит ли? Зачем?

Потом мы сидели как-то вяло, собирались пить вино, его не было. Мы с NN ушли. Шли в теплой тьме. NN рассказала мне по-настоящему о вечере у Бабочкина. Герасимов[424]).

Я проводила ее, она зазвала меня зайти и показала письмо, привезенное ей от Харджиева Коварским.


15/III 42

Застигнута песней военной

Шагаю, не зная куда.

Чей образ, чей профиль бесценный

Сверкнул в незнакомых рядах?[425]

Сегодня провела весь день у нее в комнате. Переписывала один из рассказов. Она не пускала никого к себе, чтобы мне не мешали; подремывала, читала Шекспира, потом ушла к кому-то из соседей надолго. Я работала часов пять (Петров)[426]. Потом она поила меня чаем.

Штоки, Волькенштейны и все соседи сильно встревожены тем, что Толстой устраивает переезд NN в Дом Академиков. Там удобно, сытно, уборная в доме, ванная и прочие прелести. Но зато дорого: комната обходится около 200 р. в месяц. NN колеблется. Все скорбят и отговаривают. Я бы ужасно хотела, чтобы она переехала в человекоподобный дом. Но боюсь дороговизны и отсутствия Ольги Романовны, которая моет, шьет и пр. Правда, быт там легкий.

Разговор о Блоке.

– «Когда я с ним познакомилась – в 1911 году он уже ничуть не скрывал своего презрения к людям и того, что они ему ни для чего не требуются… И все же, до опубликования дневников, никто не представлял себе, какая в нем жила брезгливость, желчь… Дневники были для нас, как молния, как удар грома. Кроме того, мы не знали, до какой степени он был поглощен семейной трагедией…

– Стыдно всё же: заблудился в трех соснах – во вражде баб: жены и матери».

После разговор зашел почему-то о телефонных звонках. И NN рассказала об одном очень забавном. Звонок. Ее зовут. Голос: «у вас написано: углем наметил на левом боку. Так это его бок или ее?» – Это ее бок, – ответила NN и повесила трубку[427].


Потом приехала Толстая и разъяснила присутствующим, что переезд NN уже предложен самим ЦК и отказываться неудобно.

Я шла домой вместе с нею. По дороге я внушала ей, что если издадут только новые стихи NN (предложение Тихонова), то это даст грош, что надо устроить ей побольше денег, что надо раздобыть лечкарточку в Правительственную Клинику и пр. Людмила Ильинична относится к NN пылко и, надеюсь, добьется всего… На иждивение Литфонда NN не перейдет, нужно устроить ей заработанные деньги, а для этого издать избранные старые стихи + новые.

Эту идею Л. И. обещала внушить Толстому; пригласить к себе NN и Тихонова и решить все дела.


19/III 42 Сейчас вспомнила, что позабыла описать субботний вечер у NN – когда к ней пожаловал, по ее приглашению, «беднягушка» Соколов.

Я полна жалости к этому человеку, когда не вижу его – больной, слепой, талантливый, умный, – но каждое слово меня раздражает.

NN тоже сначала была ласковой, кроткой, почитала ему свои стихи, но потом и ее терпение кончилось, она стала резка и выпроводила его.

Он нудно, настойчиво, упорно расспрашивал о Рождественском, о нынешних теориях бывших формалистов; плохо слушал; перебивал; был нуден.

– «Вот они, провинциалы, все такие, – говорила мне потом NN. – Его юность совпала с книжечками Рождественского, статьями формалистов, он мечтал быть с ними, войти в их круг. Он говорил о них с двумя друзьями, они противопоставляли эти книжечки всему мещанскому толстозадому быту. Мечта не состоялась; но он уже не в состоянии заинтересоваться ничем и никем кроме людей и книг того времени».

Не помню, в какой из последних дней, она показала мне несколько строф белых стихов о доме, очень страшных[428].

Во вторник я застала ее чрезвычайно встревоженной: она получила телеграмму от Пунина, что он, проездом в Самарканд, будет в Ташкенте и просит встречать эшелон 503. Вагон Ленинградской Академии Художеств.

Она уверена, что он везет дурные вести о Вл. Г. Поручила мне справляться о приезде эшелона; сие весьма нелегко.

Она лежала в кровати, вымытая, ослепительно красивая, с распущенными после головомойки волосами.

Сообщила, что ни за что никуда не поедет. – «Здесь я, платя 10 р. за комнату, [могу], на худой конец, и на пенсию жить. Буду выкупать хлеб и макать в кипяток. А там я через два месяца повешусь в роскошных апартаментах».

Весь дом ликует по поводу ее решения. Рассказывают, что Цявловский вдруг кинулся целовать ее руки, когда она несла выливать помои.

Она дала мне прочесть письмо от поклонницы. Сколько я таких писем видела у нее в Ленинграде! Наивное, восторженное, благодарное, милое.

Как я люблю людей, когда они ее любят.

Дальше воспоследовала трагикомедия.

Пришел В. М. Волысенштейн. NN давно уже мне жаловалась, что трудно переносит его визиты. Я ей пеняла за это, мне он кажется не так плох, благодушен и пр. Теперь я не могла с ней не согласиться. Он получил письмо от матери из Ленинграда. И все, что мы знаем уже месяцы – от свидетелей, из писем друзей, все, что рассказывала NN, до него вдруг, только вчера, дошло. Мы о Ленинграде молчим. Или плачем. А ему захотелось поговорить.

«Подумайте, там люди совсем голодают… Неужели же даже кило крупы нельзя послать?» и пр. Всё это каким-то идиотски-легкомысленным голосом.

NN молчала, лежа на спине, вытянув руки вдоль тела. И потом вдруг села на кровати, как пружина, и такое ему высказала, чего я никогда от нее не слыхивала – по степени откровенности.

Старик ушел, а у нее сделалось сердцебиение.

Она рассказала, что прочла поэму Благому, а он спросил: «Вы это всерьез написали, или это шуточная вещь?»

Уж эти мне профессора[429]).


24/111 42. День рождения. Все эти дни вижу NN только на людях. «Удар грома; входят все»[430]. Видела ее одну только тогда, когда дважды сопровождала ее на вокзал. Проехала Ленинградская Академия Художеств. Пунин; Анна Евгеньевна, Ирочка с Малайкой.

Вокзал; эвакопункт, где достаю для отставших от эшелона Пуниных-женщин хлеб. Страшные лица Ленинградцев. Совершенно спокойное лицо NN. Не спала две ночи, глаза опухли. Меня и ее бьют на вокзале дежурные – не пускают на перрон. Костыли. Запасные пути. Трамваи.

О Гаршине ничего не знают. NN уверена, что он умер. Умер Женя Смирнов. Таня, Вовочка и Валя при смерти. Умерла Вера Аникиева. В дороге умер Кибрик[431]. Пунин очень плох.

– «Он попросил у меня прощения за всё, за всё»…

Вечером вчера страшный крик на Волькенштейнов за то, что они щебечут про «три дороги». Лживые разговоры о Ленинграде – это единственное, что заставляет NN совершенно терять самообладание. Куда девается ее терпеливость, кротость, светскость, выносливость.

Телефонограмма из «Правды» по поводу «Мужества». Просят еще.

– Вы писали эти ночи?

– «Нет, что вы. Теперь, наверное, годы не смогу писать».


Толстая, проинструктированная мной, добыла ей пропуск в дивный магазин. Я ей внушила, что книжку NN надо издать большую, чтобы деньги были. NN по этому поводу была приглашена, и это ей было предложено. Накануне Людмила Ильинична звонила мне пять раз. Но тут же небольшая интрига: велено никому об этом не рассказывать, даже мне, чтобы братья-писатели не позавидовали. Так мне передала NN – присовокупив, что выбирать стихи буду я.

Вчера подарила мне карточки[432].

Раздает она деньги ужасно: Муру, Пуниным и т. д.

Писать не могу, чувствую себя очень плохо. Ноги, сердце, Ленинград. Сегодня пять лет со дня последнего моего рождения.

Митя. Мирон. Шура.

И в день его лицея обратим[433].

Промокнув до костей, промерзнув, усталая, голодная я зашла на минутку к NN. Замочек. Я к Штокам. Меня встретил радостный вопль. Шумел и плясал Плучек, целовала и поздравляла NN. Мы ели макароны, принесенные из академической столовой NN, пили вино и по рюмке спирту. Я сразу оттаяла. NN была так добра ко мне, приколола мне маргаритки к костюму. Вспомнила, как в этот день в прошлом году читала «Поэму» Шуре, Тусеньке, Зое. У меня[434].

Сидела великолепная, красивая, спокойная.

Я попросила прочесть стихи. Она очень охотно поднялась наверх, принесла «Ардова», прочла по моей просьбе пятнадцатилетние руки, В том доме было очень страшно жить, Все души милых, Достоевского[435].

И междометья были ей ответом.

– «Я тоже думала, что пятнадцатилетние руки хорошо. Но никому, кроме Л. К. и В. Г., они как-то не нравились… А вот тут проза…» – сказала NN.

– Почитайте прозу, – закричал Плучек.

– «Маком», – ответила NN, чем повергла всех в неудержимый хохот.

Мне показали «Мои воспоминания о ней» Штока. Очень смешно.

Штоки и Плучек и весь их театр едут в Мурманск. Это очень худо. О. Р. прекрасно обслуживала NN. Правда теперь есть паек и академическая столовая – но все же… Конечно, заместители найдутся. «Лепрозорий» относительно NN ведет себя прекрасно. Все рады накормить, снабдить табаком, вытопить печь, принести воду. Это – настоящее «общественное дело»; настоящее потому, что совершенно добровольное. По этому поводу NN говорила мне, что – «вот видите – я никому не делаю добра, я только зла не делаю, не злословлю. Так мало! а результат большой». Но тут она, конечно, заблуждается. Конечно, у нее бездна такта, но любят ее не только за беззлобие, а прежде всего за стихи и за красоту – и за беспомощность.

Не обижая никого,

Людей рассказами пленяя…[436]

Потом она позвала меня к себе наверх. Против обыкновения, прежде чем лечь, прибрала что-то, прикрыла, отодвинула, подоткнула.

– «Я вчера опять сама мыла пол. И сегодня весь день чищу и убираю. Это – первый признак того, что мне худо. Когда мне хорошо, когда я пишу стихи, например, мне беспорядок не мешает, и я могу жить в чудовищной грязи». Она сделала широкий жест рукой.

Мы сели и начали говорить об отборе стихов. Но пришел очередной поклонник.


27/III 4 2 Вчера вечером, собрав последние силы, с опухшими мокрыми ногами пошла к NN. Я знала, что она ждет меня работать над ее сборником.

Она была одна, лежала. Поговорили снова – о событии последнего дня, то есть о комнате, предложенной ей Совнаркомом… Смятение ее улеглось, так как она пошла и отказалась под благовидным предлогом.

(Накануне я ее застала в полном смятении. Когда она отказалась от Пушкинского общежития Академии Наук – и ей отказали, чего она не знает, а я знаю, со слов Толстой – СНК прислал человека, чтобы перевезти ее в другую комнату, роскошную и пр. Она была в унынии, смятении, отчаянии, живо напомнившем мне ее состояние духа, когда ей предлагали квартиру в Ленинграде… Мне было немного смешно. Тут, конечно, целая сеть причин сразу: и ее ужас перед бытом, и нелюбовь к переменам, и принципиальное нищенство, и боязнь одиночества).

Я называла ей подряд стихи «Из шести книг», и мы обсуждали: давать или нет. Я говорила первая, потом она.

Совпадения в оценках очень большие. Оказывается, например, что она так же не любит «Я встречала там», как и я. Некоторая кокетливость ранних стихов раздражает ее так же, как и меня. «Как мой розовый друг какаду». Зато «Соблазна не было» она любит и сказала: «этого вы не понимаете, потому что целая область христианской догмы для вас недоступна»[437]).

Отбирать очень трудно, потому что столько прекрасного, а листаж маленький.

Я ушла, качаясь.

Предыдущий вечер у нее я провела вместе с Раневской. Раневская изображала директора, свою квартирную хозяйку и очень мне понравилась. Это не Рина.


29/III 4 2 Сегодня меня навестила NN.

Так как тут же была мама, мы ни о чем не поговорили.

NN серая, постаревшая, замученная головной болью. Рассеянна, резка, некрасива. Очень торопится.

Если бы я могла проводить ее, побыть с ней, я узнала бы – что с ней? Что-то новое нехорошее случилось.

От Луниных из Самарканда нет вестей. Она беспокоится о Николае Николаевиче… Может быть, это?


Умер Василий Васильевич Гиппиус[438].


31/III 42 Вчера вечером, сквозь сон и слезы:

Я никогда не вернусь домой

Никогда, ни за что на свете.

Снова увидеть город мой

После всего, что случилось с тобой

И с ним. Видеть двери эти…

Я никогда не вернусь домой

При жизни. Но из могилы

Равная, мертвая – в город мой

Я притащусь – к двери родной,

Воздух целуя милый[439]).

1 /IV 42 Папино рождение.

Вчера вечером я пошла к NN – после долгого перерыва.

У двери я услышала чтение стихов – мужской голос – и подождала немного.

Оказалось, это читает Саша Гинзбург, актер, поэт и музыкант, друг Плучека и Штока[440]).

Стихи «способные». На грани между Уткинско-Луговской линией, Багрицким и какой-то собственной лирической волной. NN, как всегда, была чрезвычайно снисходительна… Послушав мальчика, она выгнала нас с Исидором Владимировичем и стала читать ему поэму.

Потом я вернулась к ней, и недолго мы были одни. Она жаловалась, что плохо чувствует себя, жаловалась, что вечером звана к Толстому. – «Телеграммы от Пуниных нет», – сказала она. («Вот тебе и «Последний Тост! "» – подумала я[441]. [вырезаны полторы строки. – Е.Ч.])

Я прочла ей «Я никогда не вернусь домой».

– «Время вам пишет книгу», – сказала NN.

– «Костлявой рукой», – сказала я[442].


3 / IV Нищие, лежащие на боку.

Два грустных вечера у NN. Ей очень нездоровится, желудок, озноб, больные глаза. Карточка в Клинику обещана, но еще не дана.

Третьего дня вечером, в присутствии Раневской, разговор о книге. – «Мне наплевать». Потом монолог: «Сидит в болоте и ноет о несчастной любви. Но ведь это не так. Если бы мне дали напечатать «Поэму» и пр. – тогда другое дело. А то снова печатать: «Может быть лучше, что я не стала Вашей женой»[443]. Стихи это путь, динамика, а для меня это только так. Были косы до колен, парк, двадцать лет и выдуманная несчастная любовь… тридцать лет назад».

Я рассердилась, что она объясняет мне вещи, которые я и без нее понимаю. Но и сквозь это, забыв о своем горе, надо дать людям хлеб: стихи.

О пути я ей сама говорила.

Раневская в тот вечер изумительно показывала девочку, Анну Дмитриевну [Радлову], примеряющую шляпы («богиня»), смешила до слез…[444] NN про нее хорошо сказала:

– «Актерка до мозга костей. Актриса Художественного Театра в быту просто дама, а эта – актерка. Если бы в Шекспировской труппе были женщины, они были бы таковы».

Это верно. Тут и похабство, и тонкость, и слезы об одиночестве, и светскость, и пьянство, и доброта.


Потом я долго сидела у NN – она не отпускала («Я теперь так редко вижу вас одну»).


8/IV 42 Вчера вечером драма Штока о Лейдене и слезы Анны Андреевны.

Сон: я в Ленинграде. Думаю – вот, на самом деле, не так страшно, как думалось. Машины и высокие, очень ярко окрашенные дома. И Шура, сероглазая, в серой шубке. Я ищу на ее лице следы голода. Главное чувство: ее отчужденность, немота.


12/IV 42 Вчера – отвратительный, бездельный, длинный день.

С утра – мы с Лидой организовывали посылки в Ленинград. Ее родным, Шуре и В. Г. Всё это потихоньку, потому что… На минуты меня утешил вид комнаты в Райкоме, заваленной посылками. Но живы ли Шура, В. Г.? И если живы, то как страшно, что, по безденежью, мы можем послать лишь такую малость. И дойдет ли, дойдет ли до них?

Потом – вместо работы над книгой (Тихоновские исправления) и над редактурой для Зильберштейна[445], пошла к NN. Меня в последние дни томит физическая тоска – не оттого ли, что Шура в больнице? Но и у NN я не утешилась на этот раз. Штоки уже укладываются. Оказалось, что NN дарит им экземпляр поэмы… Я очень люблю Исидора Владимировича, но очень обиделась и огорчилась. Я уже три месяца умоляю NN переписать мне поэму, принесла ей для этого тетрадь, чернила; она обещала ко дню рождения – и вот – Штокам. Разумеется, надо было молчать, как я уже четыре года молчу в подобных случаях, но я не сдержалась. NN сначала ласково оправдывалась, а потом сказала очень зло:

– «Не беспокойтесь, умру, – всё вам достанется. Вы душеприказчик».

Затем явились Беньяш, Слепян, Раневская. (В комнате NN теперь очень хорошо: множество цветов, парижский вид на крыши… Если бы выбелить, замазать грязную живопись Городецкого, было бы совсем хорошо). Сидели мы как-то скучно, по обывательски. Раневская рассказывала поха-ха-хабные анекдоты. При всем блеске ее таланта, это невыносимо. NN несколько раз звонила к Толстым, которые страшно огорчены – и не скрывают – так как премия не ему. NN решила сделать визит сочувствия[446].

– Это правильно, – сказала Беньяш.

– «Я всегда знаю, что следует делать», – сказала NN, и я вновь огорчилась.

Я эти дни не писала своих записок – а между тем за эти дни отобрала стихи NN для книги. Вопреки воле Толстого, NN поручила мне это дело. У меня нет уверенности, что отбор мы сделали хорошо – но по-нашему, редакционному – вовсю. Но NN одобрила выбор и обещала переписать новые стихи, которые должны войти.

Штоки уезжают – нужно вновь налаживать бытовую жизнь NN. Я сговорилась с Марусей из больницы, что она будет через день носить ей паек, хлеб и обед. (Уж через день обед кто-нибудь принесет, или она сама пройдется.) Конечно, сейчас, когда у нее есть обед и паек в Академии, это уже не то, что в первое время, когда она обедала в Узфане, гнусно, а пайка не было. И все-таки и сейчас предстоит множество трудностей. Я все нахвалиться не могла домом № 7, но он показал свои когти. Оказывается, там есть целая когорта дам – вязальщиц – во главе с m-me Аидиной – которые возмущены тем, что NN сама не бегает за пирожками, а ей их радостно приносят, что Цявловский носит ей обед, что Волькенштейн кипятит чайник и т. д. Стихов ее они не читали, лично с ней незнакомы, но рабьи души не могут вынести, что кто-то кому-то оказывает почет без принуждения, по собственной воле…[447]) Ох, тошно писать обо всем этом.


13/IV 4 2 Сегодня вечером мы (с NN) определили порядок стихов в первой части книги (которую решено назвать «Тростник»)[448].

Беньяш предприняла смелый шаг: втайне от NN дала Толстому поэму с тем, чтобы он решил, можно ли ее напечатать. Если нет – мы дадим три куска: посвящение, Были святки кострами согреты, эпилог.


17/IV 4 2 Сегодня NN больна – очень кашляет по ночам, t° повышена. Лежит. Я зашла к ней вечером. По дороге встретила Беньяш. Скоро явились: Раневская и Слепян. Сквернословили и похабничали. NN была с ними очень терпелива и любезна. Зато на меня сердилась, когда я мыла посуду: «не надо, вы ничего не видите. Вот у Л. Др [оботовой] это выходит легко»[449]. Но я все же вымыла, принесла воды, вынесла помои. Ведь Штока нет.

(Штоки уехали, прибив полки, занавеси, продав электрическую плитку, таз – в комнате у NN теперь отлично.)

Почему-то зашел разговор о Распутине.

– «Я видела его один раз. В поезде. Я ехала из Царского с одним моим приятелем. Вдруг вошел Распутин и сел напротив нас. Он был в обычном пальто и шляпе, но в русских сапогах и с бородой. Глаза у него стоят страшно близко друг к другу, как у Льва Толстого, и когда он смотрит на вас – кажется, что его глаза застревают у вас в мозгу».

О мемуарах-фальшивках.

Все мы поднялись уходить. NN попросила меня остаться.

– «Я теперь с тоской вспоминаю о декабрьских вечерах, когда мы были с вами одни, – сказала она мне. – Сегодня меня навестили пятнадцать человек… Похабность Раневской артистична, как всё, что она делает, но непристойности Слепян – такая вялая скука».

Я сидела долго. Она рассказала мне о визите Юфит и Любанского и о том, как Любанский заказал ей стихи, и о том, как Юфит воскликнула, когда Любанский подавал ей зажженную бумажку: «Сотрудник «Красной нови» подает прикурить Анне Ахматовой»…[450] Мучает ее всё то же, знакомое мне. И Ленинград. И В. Г.

А машинистка Беньяш еще не переписала стихов, отобранных нами… Если книга будет напечатана и NN получит десять тысяч – я буду за нее спокойна. А то она уже почти все деньги раздала: Луниным, Муру, управдому и пр. Хлеб тоже раздает, яблоки раздает детям, все свои мизерные богатства.


18/IV 42 Присутствовала при трагикомической сцене.

Я пришла к NN днем. Она лежит, но кашляет меньше, и t° нормальная. Я принесла ей изюму, хлеба с маслом, свежего луку. Вымыла посуду. Ухаживает за ней весь день Радзинская, стараясь заменить уехавшую Шток. И при мне пришел старец Басов-Верхоянцев, жена которого считалась вождем анти-ахматовцев, и предложил вынести ведро (NN, конечно, не позволила)[451]. Я сказала: – Ты победил, Галилеянин!

Оказалось, что кто-то уже дал знать в Литфонд о болезни NN и новое начальство – Джанибеков – на фоне ее нового, созданного Толстым и «Правдой» положения – желает блеснуть заботой о человеке[452].

Явилась какая-то девица, справилась о здоровье и принесла десять яиц.

Затем явился доктор с плоским лицом домработницы. И я увидела сцену, которую уже наблюдала в Ленинграде, когда Литфонд переживал приступ забот о NN.

– «Что вас приковало?» «Почему вы лежите?» «Какая зарплата?» «Голодаете?»

«Не залеживайтесь!»

Выслушав NN весьма бегло и не дав ей возможности рассказать ни о ногах, ни о сердце, ни о своем давнем tbc, она удалилась. – «Мы всегда думали, – сказала NN, – что врачи существуют для облегчения страданий больных. Оказывается, их призвание – разоблачать симулянтов».

Разумеется, врач не знал фамилии NN.

Я смеялась, а NN очень сердилась. Мысли ее пошли по привычному руслу. «Симулянтку из меня делают… Я говорила, что не хочу врача. Видите? Стоит ходить к Баранову, к крупным врачам, а эти ведь существуют только для разоблачения симулирующих бюллетенщиков… Теперь она доложит, что я притворяюсь. Этого только еще мне не хватало».

Прочла мне две строфы, посвященные Вовочке Смирнову. Сказала:

«С тех пор, как умерли мои мальчики, я совсем не хочу видеть детей»[453].


21/IV 42 Вчера я целый день провела у NN. Она лежала, я за ней ухаживала. Мы много были одни, так как лил дождь и никто не приходил. NN радовалась этому. NN очень ждет переписанного из книги, волнуется; а деловитость Беньяш оказалась чистой липой: она потеряла порядковый список стихов, её машинистка всё переврала и т. д.

NN еще кашляет, и t° повышена.

Заходил, конечно, неизбежный Волькенштейн. NN относительно него переменила воззрение: то она еле сдерживалась в его присутствии, а теперь, после того, как Радзинская ей рассказала, сколько людей в доме порицают ее, говорит:

– «Как мне повезло, что мои соседи – Волькенштейны. Она – совсем ангел, добрая; он, конечно, «половина негоже», но и он чудный. Представьте себе, рядом жил бы кто-нибудь другой. Лидина, например. Она кричала бы: «Целый день к вам ходят! Покоя нет! Стучат! Где ваше помойное ведро?»» и т. д.

Очень трогательно расспрашивала Радзинскую: «что я им сделала? ведь я им ничего дурного не сделала».

22/IV 42 Вчера была вечером у NN для свидания с Баталовым, который хочет выступить в Детдоме. NN нас познакомила. Мы условились[454]). Потом и он, и Дроботовы ушли (девочку NN называет Юнона и очень любит) и мы остались одни.

– «Я этому уже почти не верю, – сказала NN. – Как вы думаете, почему это здесь все без конца ходят друг к другу?»

В этот вечер мы много говорили о людях. NN была очень резка и откровенна. Иногда входила Раневская, обожающая NN (NN называет ее «Чарли»), иногда Радзинская, очень сложно объясняющая, почему она поссорилась с Габрилович[455].

– «Не люблю Женю Пастернак, – сказала NN. – Что за паразитическое существование. Борис Леонидович давным-давно бросил ее, у него другая семья, а она до сих пор всё «Боря, Боря», и ходит в Союз, чтобы лишний раз сообщить, что она жена Пастернака, и выслушать: бывшая. Потом плачет и всем рассказывает… И то же самое Ант.[456] Они разошлись 14 лет назад, а она все до сих пор лепечет о нем, и можно подумать, будто это ее муж. Мужики бросают баб, а бабы им на шею вешаются. Мне за женское достоинство обидно»[457]).

О Слепян она сказала:

«Это не женщина, а какая-то сточная труба».

В полночь, как всегда, вошел Волькенштейн – нарядный, самоупоенный: читал пьесу, был триумф. Все подробно доложил[458].

NN схватила мою папку (пустую) и вдруг:

– «Ну, Л. К., давайте работать!»

Волькенштейн удалился.

– «Единственное средство», – сказала NN.


Дня два-три тому назад она показала мне письмо из Армии, от очередного незнакомца, благодарящего судьбу, что он живет на земле одновременно с нею. Очень трогательное. Я вспомнила такое же, полученное ею из Армии во время финской войны.

– «Я показала его Нае [Городецкой], – сказала NN. – Она очень зло сообщила: «Папа сотни таких получает… " Потом я прочла ей два четверостишия памяти ленинградского мальчика. Она сказала: «очень похоже на «Мурка, не ходи, там сыч… "»[459].

– Как меня ненавидит все семейство, и любит, и завидует мне. Ная оскорблена за отца… Нимфа дня три назад зашла ко мне и сообщила, что перечла «Из шести книг», что это однообразно и очень бедно по языку.

Потом, закрыв дверь на крючок, NN вынула письмо от Пунина и прочла мне вслух. Из больницы. Читала она, опустив руки, своим трогательным тихим нежным и глубоким голосом. Он благодарит ее за доброту (она посылала в Самарканд с оказией посылочку, и поручила одному человеку справиться там о здоровье Н. Н.), просит прощения, пишет о смерти и о том, как он, умирая, вспоминал NN и понял всю ее великую жизнь[460]).


NN требует рукопись, а я очень боюсь, что Беньяш подведет снова. Я уже не верю ей и не понимаю, зачем я с ней связалась. Нужно было всё сделать самой, а не полагаться на ее деловитость.


(Дата отрезана. – Е.Ч.)  Сегодня отправилась к NN работать над книгой. Беньяш, наконец, принесла рукопись NN, но в совершенно неподобном виде. Я пришла в привычную маршаковскую ярость.

NN была сегодня худа, больна, бледна, измучена. Рано она поднялась. Прочла мне второе стихотворение Вовочке и заплакала[461]. Милая, милая! Сегодня она раздражительна, немилостива. Мы сели читать злополучную книгу, установить порядок стихов. Так как идиотка машинистка под руководством Беньяш переписала стихи не на отдельных страницах и притом в диком беспорядке, то нам все время приходилось резать и клеить. NN делала и то, и другое с неожиданным для меня удовольствием. Ставя даты: издательство требует.

– «Правда, я работаю не как сумасшедшая, а как нормальный человек?» – сказала она.


?

– «Ну, я вообще сумасшедшая: улицу боюсь переходить, писем не могу писать. (Это я с 1915 года)».

В стихотворении «Дальний голос» – «Неправда, у тебя соперниц нет», предложила заменить первое слово: «Сказал мне»[462].

– «А то будут говорить, что я – лесбианка».

– Бог с вами!

– «Уже говорят. Вязальщицы. Вот до чего доводит вязанье».

Когда мы установили цикл «Эпических отрывков», она сказала:

– «Четвертое, конечно: «В том доме было очень страшно жить»[463]».

Сообщила мне, будто в Москве стал издаваться Религиозный журнал (во главе которого, якобы, стоит Вирта как сын священника), а в Молотове – служили утреню. И потому продиктовала мне «Евдокию», «Исповедь», «А Смоленская…» и просила непременно включить «Из Книги Бытия»[464].

Сегодня я сдала весь перепутанный Беньяш материал новой машинистке и завтра, если просидеть день над пагинацией и последней проверкой, – можно будет все кончить. Кроме дат: негде взять старые издания NN, а она не помнит.


Для приватного совещания меня пригласила к себе Радзинская. Она решила кормить NN у себя в семье и справлялась, не будет ли NN дорого – 10 р. в день. Я горячо приветствовала эту идею, потому что от столовых обедов NN, конечно, захворает. Кажется, NN, как и других писателей, открепили от хорошего магазина. Радзинская сказала NN обратное, чтоб ее не тревожить; в случае подтверждения – я позвоню Толстой.


26 / IV Два дня – вчера и позавчера – сплошь провела у NN над ее книгой. Более всего времени ушло на исправление мазни машинисток и Беньяш. Но вчера уже NN прочла книжку всю подряд, внеся свои коррективы.

Мы повесили на дверях объявление: «я работаю». Сели за шахматный столик у окна. С пером в руке, задумчивая, NN выглядела очень величаво.

Она приказала вставить: «И в тайную дружбу с высоким», «Бесшумно ходили по дому», «Он длится без конца» – сказав, что это лучшие ее стихи[465]). Перечитывая один отрывок из эпических мотивов, она спросила: «Вы чувствуете, что в глубине этого лежат терцины»[466]. Перечитывая «Мужество» – «я хотела: и от срама спасем».

Взяла в руки «Anno Domini» (достала у Слетова): – «Насколько эта книга лучше того, что осталось при отборе! Там – чувствуется время, а тут получились какие-то абстрактные, любовные стишки».

И вдруг произнесла строчки:

…коня

И на лугу подснежники белеют,

Давным-давно простившие меня.

«Как это чудесно. Это – Колины. Он прислал матери с войны. Я так жалею, что не записала. Она обрадовалась, когда я сказала, что это хорошо. Она ведь сама не понимает, она темная, помраченная»[467]).

Если восьмистишия отпечатаны были с пробелом – по четыре строки – NN сердилась: «так никогда нельзя делать. И вообще строф у меня почти не бывает».

Очень беспокоилась о том, что нету дат и не может их вспомнить. Липко обещал достать книги у какой-то дамы, но надул[468].


27/IV 42 Вечером, поздно, зашла к NN занести и вложить последние перепечатанные страницы. У нее застала Раневскую, которая лежала на постели NN после большого пьянства. NN, по-видимому, тоже выпила много. Она казалась очень красивой, возбужденной и не понравилась мне. Она слишком много говорила – не было ее обычных молчаний, курений – ее обычной сдержанности, тихости. Она говорила, не умолкая и как-то нескромно: в похвалу себе. Приехали какие-то с Памира, стояли перед ней на коленях. Зовут туда. Не вставая. Видела когда-то в каком-то журнале свой портрет с подписью «гений» и т. д. И – откровенности – Вовочка был похож на Леву, потому она его так любила. И Пастернак объяснялся, говорил: Вас я мог бы любить.

Я ушла, мне не хотелось видеть ее такой.

Раневская, в пьяном виде, говорят, кричала во дворе писательским стервам: – «Вы гордиться должны, что живете в доме, на котором будет набита доска». Не следовало этого кричать в пьяном виде.

Раневская без умолку говорит о своем обожании NN, целует ей руки – и это мне тоже не нравится.

Раневская стала просить у NN книгу в подарок. NN взяла у меня ту, что давала мне на хранение, и подарила Раневской. А я не смела просить ее себе. Могла бы сама догадаться: знает ведь, что моя осталась в Ленинграде. Я опять обиделась.


28/IV 42 В стихотворении Вовочке NN заменила строку «И домой не вернусь никогда» – строкой: «Но тебя не предам никогда»[469]).

– «Я проверила ночью. Это действительно правда», – сказала она.


Как-то на днях она прочла мне «Пятнадцать лет пятнадцатью веками» и т. д. Она и раньше читала мне эту горькую вещь, но тогда – конца не было[470].


3/V 42 Ная Анне Андреевне:

«Я сегодня говорила с одним вашим поклонником – он безумно любит ваши стихи – и защищала вашу поэму: он говорил, что это просто версификация».

Очаровательно и по существу, и по форме. Форма злобы вполне Наина.


5/V 4 2 На днях, вечером, NN рассказывала мне о вечере у Толстых, на который она была приглашена. Там был поляк и читались польские стихи – Слонимского и еще чьи-то. Она говорила о них с восторгом, пыталась вспоминать строки[471]).

Выглядит она очень плохо, похудела, кашляет. Я послала телеграмму Лидиной сестре насчет Вл. Георг.


6/V Вечером сидела у NN втроем с Раневской. NN грустна, бледна, худо выглядит. Кроме всего прочего, ее очень волнует история с книгой. Тихонов к ней не идет и ей ничего не докладывает, а слухи уже носятся: что он недоволен составом, что стихов «мало» и т. д.

NN нисколько не обольщается насчет того, что значит это «мало»[472].

Я слышала, что накануне, сидя у Радзинских, NN в шутливой форме предложила основать «общество людей, не говорящих худо о своих ближних». Я затронула эту тему, сказав, что я не смогла бы быть членом этого общества. NN откликнулась очень горячо и строго и произнесла один из своих великолепных грозных монологов, которые я постараюсь воспроизвести:

«Разумеется, я не намерена организовывать никакого общества. Я просто хотела в деликатной форме намекнуть присутствующим, что я не желаю слышать каждую минуту какую-нибудь гадость об одном из наших коллег – будь то Уткин, П. или Городецкий[473]. Мы здесь все живем так тесно, что нужно принимать специальные меры, чтобы сохранять минимальную чистоту воздуха. Зак говорил, что в эмиграции к каждой фамилии, как у испанцев «дон», механически приставлялось «вор» – до того люди дошли[474]. Вот и у нас скоро будет: воровка Чуковская, воровка Ахматова… Будет, уверяю вас!.. И говорят ведь чушь собачью, невесть что. Это очень легко проверить, если вспомнить, что говорят люди о нас самих. До какой степени это на нас не похоже. Когда я вспоминаю, что говорят обо мне, я всегда думаю: «Бедные Шаляпин и Горький! По-видимому, всё, что о них говорят – такая же неправда». У меня был такой случай: в одном доме меня познакомили с дамой. Потом, через несколько дней, узнаю: дама рассказывает, будто она была моей соседкой, когда я была замужем за Островским. Но я никогда ни за каким Островским замужем не была. Оказывается: замужем за Островским была Наталья Грушко. Для дамы женщина-поэт ассоциировалась именно с Грушко. Вот и получилось»…[475]

– С той минуты ко всем вашим мужьям неизменно присчитывался Островский. Плюс Островский, – сказала Раневская.

– «Именно так», – подтвердила NN.


7/V 42 Вчера вначале вечера была Беньяш и по какому-то поводу горячо заговорила о мемуарах. «Нет бульварной литературы, так вот, вместо нее, есть мемуарная».

NN очень ее поддерживала. Потом вынула «Ардова», прочла абзац своей прозы – мемуарной – детство, дом, обои[476]. Скоро Беньяш ушла, а меня NN оставила.

На столе стояла бутылка вина, принесенная Радзинской. Мы пили – весьма умеренно – однако NN очень менялась на моих глазах.

Она много говорила – шепотом, – говорила без умолку, перескакивая с предмета на предмет. О, теперь, здесь, я должна заменять светлого слушателя темных бредней, а у меня нету уменья, нету сил и уменья. Нет, бредни не темные, они пронзительно светлые и пророческие и трудно, не под силу, быть на уровне их[477].

«Лева умер, Вова умер, В л. Г. умер», – голосом полным слез, но слез нет.

Поездка за город.

Мечты о книге.

– «С двух лет бабушка объяснила ему, что мать – божество. Он поверил и до последнего дня верил каждому слову матери. А мать говорила ему: видишь, вот в машине едет Никита Толстой. У тебя никогда не будет машины, у тебя никогда ничего не будет, я могу дать тебе только…»[478]

И рядом с этим – страстные разговоры о Нае, о том, что это она сколотила дамский антиахматовский блок, что она – злое, завистливое существо, воспитанное бесконечно завидующим семейством, что у нее обида за отца выражается в бесконечной ненависти ко всем окружающим.

– «А во всем виновата я. И вы из-за меня страдаете, и Люша, и я сама вот живу в наказание среди вязальщиц. Мне нужно было взять ту комнату на Уездной, переехать туда с вами и с Люшей. Мы постепенно обросли бы ведрами, и всё стало бы хорошо».

Ушла я во втором часу.

Третьего дня Раневская ходила с ней к доктору. Он нашел бронхит – «по-видимому, обойдемся без tbc» – но все-таки велел пойти на рентген. Кашляет она меньше и t° нормальная.

Днем я видела Тихонова. Он мне сказал, что по его мнению книга NN составлена дурно: «новых стихов мало – почему нет Ленинграда, Лондонцам, «Pro domo mea», «Путем» – а старые выбраны неверно»[479]. Ему угодно наивничать. Пусть.


10/V 42 Вчера я пришла к NN днем, даже утром. Она при мне прибрала комнату, оделась. Вечером должны были навестить ее Тихонов и Зелинский. Накануне я сдуру показала ей письмо Шнейдера с невнятными порицаниями ее книге[480].

– «Вот видите, Л. К., это подтверждает мою правоту в споре с вами. Вы всегда говорите, что лучше хоть немногие мои стихи напечатать… Нет, хуже. Читатели получают право писать такие письма, как это».

Потом заговорили о Раневской, которая утомляет NN обожанием и настойчивыми предложениями купить у нее – шляпу, платье и пр. «Деньги когда-нибудь потом». А вещи у нее все парижские.

– «Подарков принимать я не желаю, а покупать не могу. У меня вообще осталось двести рублей – ну, почти двести. Если мне за книгу заплатят, то я должна буду жить на них весь остаток жизни, а не покупать приданое. Да и не нужно мне шляпы. Я всю жизнь ходила в платке».

Пришла Раневская – остроумная, грустная, ревнивая как всегда.

NN предложила пройтись в Ботанический сад. Повязала голову шелковым белым платочком, и мы отправились.

Жара; залитая солнцем, зноем площадь.

Я заговорила о соловьях – о том, что теперь по вечерам иду прямо сквозь соловьиный строй.

Оказалось, что Раневская и NN (Раневская сегодня ночевала у NN) слышали ночью соловьев, но не одобрили их.

– «Это не птицы, это какие-то стосильные моторы», – сказала NN.

– «Это был кабацкий разгул», – сказала Раневская.

– «Вот в Ленинграде был соловей, – сказала NN, – нежный, робкий, но смелый. Он все начинал петь между двумя бомбежками».

– Ля написала стихи про соловьев, – сказала я.

– «Как! И вы! Соловей – враг поэтов», – сказала NN.

– Но вы тоже писали.

– «Да, про серебристую прядь… Кстати, ни одного седого волоса у меня тогда не было»[481].

Мы проникли в сад. (Туда пускают, если сделать вид, что идешь купить цветы). Сели на скамью под дерево. Дивная прохлада и благоухание. Девушка несла в корзине огромные, неправдоподобные розы. Маки в траве. Желтая река и милый мостик.

– «Прочтите про соловья», – вдруг сказала NN.

Я растерялась сначала, но все же прочла:

Горлышко полощет соловей.

Робкий голос, детский голос друга.

Под чужой луной, среди чужих теней

Скорбь берез и вольный запах луга.

Этот рокот я слыхала там,

Ласковое это трепетанье.

И к иным ночам, иным путям,

Светлое влечет воспоминанье.

– «Прочтите еще что-нибудь, – сказала NN. – Про военную песню. Оно чудесное».

Я прочла.

– «Прекрасно, правда? Очень хорошо. И надо печатать».

Про соловья видно ей не понравилось[482].

Раневская выпросила красную розу и поднесла NN.

Мы пошли. Я поднялась к ней, чтобы дать отдохнуть ногам.


Сегодня я пришла к ней – тоже днем – надеясь услыхать про вчерашний визит. Но оказалось, Тихонов болен и не был. У нее сидел Шкловский. Он имел наглость спросить меня, как поживает папа[483]. Впрочем, при NN он очень тих и приличен. NN страшно расхваливала ему книгу, (которую не читала [о детях]), желая, по-видимому, чтобы он предпринял что-нибудь в кино в Алма-Ата[484]. Комната понемногу наполнялась: Браганцева[485], Мур, Хазин, Дроботова. Пили вино.

Да, забыла написать. Вчера Радзинская предложила NN какую-то услугу. NN отказалась и сказала так:

– «Нет, нет, если я позволю сделать это, то я сама перейду в стан вязальщиц, надену очки, возьму спицы, сяду над помойной ямой, как они, и буду осуждать Ахматову».


12/V 42 Вчера, придя вечером, застала у нее Корнелия Зелинского, приведенного Тихоновым в качестве редактора ее книги.

Он быстро ушел.

NN, как всегда после подобных визитов, унижена, горда, ранена.

Предлагают дать: всю вторую главу «Поэмы», весь эпилог, вступление, посвящение (это умно, хотя, впрочем, поэму надо давать целиком или не давать совсем, так как это симфония); настаивают на «Ленинграде», «Но я предупреждаю вас» и «Путем», что крайне глупо. Хотят «кое-что снять».

Тихонов сказал NN: «отдел новых стихов, по сравнению со старыми, «мал и слаб»».

Снимают отделы и «Тростник».

Пришли: Раневская, Рина, а потом Шкловский.

Раневская и Рина «представляли» встречу двух эвакуированных дам, а мы с А. А. плакали от смеха и обе валились в подушку.

Пришел Шкловский, и Радзинская принесла утку! Жареную! И мы все ее ели.

Рина села против Шкловского и рассказывала про людей в ее поездке. Очень умно и смешно (на эстраде я ее не терплю).

Но до прихода Шкловского она рассказывала всякие непристойности, очень противно.

Поправка корректора: «Отелло любило, ревновало и убило Дездемону».

Беседа была вялая и неинтересная. Одно только: когда я сказала, что у каждого человека есть свой постоянный возраст, NN:

«Да, Маяковский и Есенин – оба были подростки, один городской, другой деревенский… Когда мне был 21 год, Вячеслав сказал мне: «Вам всегда 1000 лет». С тех пор, я думаю, вторая тысяча набежала, итого мне две тысячи…»[486]


14/V 42 Вчера полдня – сутра – провела у NN. Накануне она просила меня придти, чтобы переписать стихи, на которых настаивают Тихонов и Зелинский. Они требуют: «Путем», «Но я предупреждаю», «Лондонцам», «Кто идет выручать», вторую главу «Поэмы», кусок из «Решки», Вступление[487]). NN лежала, я села за столик и написала по памяти то, что знала наизусть. Я уже не спорила ни с чем, пусть будет, как они решили. Когда я написала всё, кроме «Путем» и «Лондонцам» – NN попросила дать ей проверить. И сказала:

– «Больше ничего не дам».

Со мной в последние дни она говорит раздраженно резко – как всегда, когда ей худо. А ей очень худо: Браганцева уже передала запрос о Владимире Георгиевиче – Инбер, и ответа нет; кроме того – 37,3[488].


Я сбегала во «Фрунзевец», и к трем часам все было отпечатано на машинке[489].

Сегодня, в Союзе, Радзинский рассказал мне, что вчера вечером за NN прислали машину из ЦК, и там спрашивали о ее здоровье, книге, пайке и пр. NN, вероятно, объяснит это по-иному, но в действительности это – результат письма, которое Шкловский подал на днях в ЦК.

Я решила непременно поговорить с Раневской о ее истерическом поведении относительно NN, безвкусном и вредном, и о пьянстве, которое она постоянно затевает. Уверена, что она обидится.


16/V 42 После того как NN была приглашена в ЦК, Радзинский с легкостью выхлопотал для нее в издательстве 1000 р. Вечером накануне NN дала мне доверенность, и вчера я отправилась их получать.

Денег мне не выдали: нужно было, чтобы NN самолично зашла подписать соглашение. Я позвонила ей.

Передала Зелинскому вновь отпечатанные стихи: куски из поэмы и «Но я предупреждаю вас». Не нравится мне этот человек: у него дурные глаза. Говорил он о книге нечто неопределенное, видно, что идей у него нет никаких, а больше страха.

Я ушла (с Лидой). Устав, мы присели среди дороги возле арыка на травку, и скоро мимо нас, вместе с Муром, прошла NN, вся в белом, в Парижской шляпе (Раневской), прекрасная, пышная.

Вечером я зашла к ней. Накануне я рычала на Дроботову за поцелуй в руку и в плечико. (Она ответила, что в Англии молоденькие девушки всегда целуют руки пожилым дамам. Гм!) NN, по-видимо-му с провокационной целью, заговорила об этом при Раневской. Раневская страшно заинтересовалась. Мы вышли с ней в коридор, и я высказала ей свою точку зрения в трех пунктах. Она была пьяна. Сказала: «вы – начетчик». Я смеялась. Раневская, при NN, заявила, что вызывает меня на дуэль на пушках. «Генералы, не ссорьтесь», – сказала NN[490]. Баталов – который был при этом – очень звал Раневскую пройтись, но она ответила: «остаюсь, чтобы позлить А. К.»… Я ушла.

О своем посещении ЦК NN рассказала мне (позавчера) очень подробно. За ней прислали машину. Тов. Ломакин спросил, как она чувствует себя в Ташкенте?

– «Меня в Ташкенте никто не обидел», – сказала она.

– Этого мало – заметил Ломакин[491]).

Затем он спросил ее о ее быте и она, конечно, как ей и надлежит, ответила, что живет отлично и ей ничего не надо. Чудовище! У нее никакого пайка, чердак вместо комнаты.


16-го состоялся вечер NN в доме Академиков. Я идти не собиралась, но маленькая Радзинская так многозначительно просила меня непременно пойти, что я отправилась. Мы с Беньяш вошли в зал, когда NN уже читала. Тут я снова увидела ее такой, какой не видала давно: не домашней Анной Андреевной, а Анной Ахматовой. Она была вся в белом, великолепная, с прекрасным лицом – с таким лицом, что все остальные вокруг казались рожами, чем-то нечеловечьим. Академические слушали хорошо. Она читала глубоким, лебединым голосом, без напряжения – только иногда трамвай с налета заглушал ее. Она прочла «Тростник» – весь – потом хотела совсем уйти, но публика запротестовала. В перерыве NN поручила мне написать записку Томашевским – в Тифлис – и передать Фр. Моис., которая туда летит[492].

Я спросила: что написать? – «Как что? Вы сами знаете, один вопрос», – ответила она зло.

Во втором отделении она читала старые стихи – что откроется. По книге.

Раневская, Беньяш, я спускались с нею по лестнице. У нее в руках розы. Бать, сахарно-жеманная – умоляла зайти к ней, посидеть, выпить вина. Но NN не хотела ни за что[493].

Мы вышли в благоуханную тьму. Удалось сесть в довольно пустой трамвай. NN сидела возле меня: – «Какое навозное занятие – выступать», – сказала она.

Мы сошли у сквера, и потом все пошли к ней. Около двенадцати простились и поднялись. Раневская поднялась с нами. Но у ворот она вдруг вспомнила, что оставила у NN какие то вещи [зонтик] – и вернулась. Я не сомневалась, что она пошла ночевать.

Вчера я отправилась к NN днем, вместе с Квитко, который внезапно приехал на один день. Она была рада ему. Вспоминали дорогу. NN прочла «Вовочке» и «Первый дальнобойный»[494]. Квитке понравилось второе… По просьбе NN, я написала записку Левику, чтобы он задал вопрос Инбер о В. Г.

Мы остались одни. В комнате было очень чистенько прибрано. NN была веселая, легкая, озорная. Разбирая свой ящик, подарила мне чистилочку для ногтей.

– «Ненавижу выступать, – сказала она. – Мне до сих пор со вчера тошно. Совершенно ненужное занятие. Трудно представить себе Пушкина или Баратынского выступающими, не правда ли? Пушкин читал стихи друзьям – Вяземскому, Дельвигу… Даже в свете не читал. Один раз его упросила Зинаида Волконская – тогда он прочел «Чернь»…»

– «И сколько пошлостей приходится выслушивать бесплатно! Вчера Благая все спрашивала меня: почему Вы не прочли хлыстик и перчатку»[495].

– «Кстати, к вопросу о целовании рук: Пушкин и Дельвиг всегда при встрече целовали друг другу руки и меня это трогает».

Затем шел монолог о стихах-однодневках.

– С Пушкиным и Дельвигом – фальшивки, – сказала я. – Они целовали руки друг другу.

– «Я и не провожу никаких аналогий, – сказала NN. – Я просто вспомнила».

– У вас странный характер – сказала я. – Вы бываете бесконечно снисходительны и бесконечно строги. И никогда не угадаешь, в каком случае вы проявите то или другое.

Я не сказала ей, что я имею в виду. Но меня поражает ее снисходительность к Раневской. Или, действительно, шумное обожание так подкупает? Или она не осведомлена о ее репутации? Я-то лично не склонна считаться с репутациями, но NN склонна весьма. Когда Беньяш предлагала ей поехать вместо меня с ней в Алма-Ата переводить Джамбула, NN говорила мне:

– «Я не могу ехать с женщиной такой репутации, как Беньяш, хотя очень ее люблю».

Какой скандал был, когда ей пришло в голову, что кто-то может подумать, что она много пьет! (История с Беньяш и Радзинской.) А с Раневской она пьет ежедневно на глазах у вязальщиц! И разрешает ей оставаться ночевать.

Сегодня Лидочка объясняла мне, что NN недостаточно меня ценит, любит и пр. Не знаю. Я люблю слушать ее и смотреть на нее. И нужно ли, чтобы гора или облако или море любили меня? И – еще – то, чего Лида не знает: всех, кого я любила, я любила сильнее, чем они любили меня. (Меня сильно любили мой Желтков, Цезарь – но это потому, что я их не любила ни секунды[496].)

Лежа на кровати, закинув руки, она прочла:

Заснуть огорченной, проснуться влюбленной,

Увидеть красный мак.

Какая-то сила сегодня входила

В твое святилище, мрак.

– «Нравится?»

– Очень.

– «Я не знаю, что будет дальше, и не знаю еще про что это. Тут какой-то сон»[497].

Потом прочла четыре другие строки – мир, подпруга, упруга – которые мне не понравились.

Сегодня я у нее не была, а она, в мое отсутствие, заходила ко мне – взять свою рукопись, которую обещал занести, но не занес Зелинский.

Вчера утром папа, по моей просьбе, написал письмо Ломакину об истинных нуждах NN (паек, обеды, поликлиника), и я отнесла его.


20/V 42

Уже ни о чем на свете, пожалуй, нельзя говорить.

Уже обо всем на свете следует помолчать.

Это счастливые люди с горя могли пить

И стонать от боли и стихами кричать.

Трупы молчат величаво на дне земных морей,

Молча в полях разглядывают божьих коровок цветы,

Молчат на дорогах, в канавах – и у родных дверей

В городе Ленинграде – так помолчи и ты[498].

Вчера Зелинский принес рукопись NN. Когда я зашла к ней, она сразу подала мне его предисловие и стихи. Мы не знали, что будет предисловие. Ужасающее по неграмотности и пошлости. Ни одной грамотной фразы и тут же «звонкий лесной ручей» и пр. Совершенно непонятно, как Тихонов, если он видел это, мог допустить, чтобы эту чушь показали NN… Стихи – лирические стихи! – разложены по тематическим рубрикам: патриотизм, русские города и русские поэты; история и поэмы, любовная лирика. Но и в этих идиотских рубриках дикие ошибки: стихи – «Как площади эти обширны» – поставлены в отдел о городах![499]

NN предложила мне переписать предисловие Зелинского с тем, чтобы, сохранив все его «мысли» – сделать фразы грамотными и изъять ручьи.

Я исполнила. Решено, что Радзинская перепишет на машинке и NN вручит «свой вариант» издательству.

Я просила разрешения переставить стихи более осмысленно; однако NN сердилась и кричала, что чем глупее, тем лучше и т. д.

Зелинский непременно просит «Лондонцам», начало «Решки», «Путем» – и вставил все стихи, которые NN отвергла по качеству в нашей книге: «Рыбак», «Когти неистовей», «Ты письмо мое, милый, не комкай», «Сероглазый король» и т. д.[500]

Я ушла очень злая, со смутным чувством, что я участвую в каком-то гадостном деле. Утром я позвонила NN с просьбой не отдавать книгу так, разрешить мне привести ее в порядок. Она позволила.

Я долго ждала ее сегодня – она обедала у Раневской. Ключа не было. Я томилась у Радзинских, у Волькенштейнов. Наконец пришла NN, надела новый халат, поднесенный Раневской, легла и сказала: «делайте с книгой, что хотите». Мне очень мешали посетители. Я перенесла некоторые стихи в более соответствующие места, выкинула кое-что. Последний отдел – любовный – разложила хронологически. NN добавила: «И упало каменное слово» и «С грозных ли площадей»[501].

Она вдруг сказала:

– «Я подарю вам поэму. Свою тетрадь». И принялась за поиски.

– «Кто-то уже украл ее… Нет, вот она».

Сделала надпись.

– «Как вам не стыдно было не понимать, что она всегда была ваша, от века ваша…»

Я сказала:

– Вот теперь мне хотелось бы поцеловать вам руку, но нельзя…

– «Неужели вы можете обо мне дурно думать? Хоть когда-нибудь? Говорить, что я рычу…»


Забыла написать: я подала папино письмо в ЦК в воскресенье утром, а во вторник NN прислали пропуск в распределитель ЦК и талон на обеды в дом Академиков (откуда ее открепили).


23/V 42 Изнемогши от гостей, NN вывесила на дверях записку: «Работаю»[502]. Люди читают и отходят; вхожу я, Раневская, Беньяш, Мур. Так длится уже три дня. NN чувствует себя плохо, жалуется на сердце, кашляет. Очень была обеспокоена предстоящим визитом Зелинского; теперь визит уже позади. Она вручила ему новую редакцию предисловия и спросила, почему выкинут Пастернак и нельзя ли вставить обратно «Из Книги Бытия»[503].

Я видела ее эти дни очень много. Сидела у нее, прикладывая ей холодное к сердцу; выходила с ней ночью прогуляться, чувствуя ее легкую, повисшую ручку на своей руке. (Осанка у нее королевская, но в наклоне головы есть что-то кроткое, девичье.)

Монологи и диалоги:

– «Я узнала, что в последний год Марина [Цветаева] была жестоко влюблена в Вильям Вильмонта. А он над ней издевался. Показывал ее письма знакомым, и говорил своей домработнице:

– Когда придет худенькая старушка – меня нет дома.

Она писала ему длинные философски-любовные письма.

Нет, я уверена, что женщина в любви не должна быть активной. Ничего, кроме срама, из этого никогда не выходит»[504].


– «Ни к кому я больше не пойду в гости. Страдания хозяев слишком понятны мне. Юнона рассчитала, что я пропускаю четыреста двенадцать человек в месяц. У меня все люди удивительно долго сидят. И я заметила, что чем более я изнемогаю, – тем вежливее я становлюсь».

– И я у вас всегда ужасно долго сижу, – сказала я.

– «Это ваше главное хорошее качество», – ответила она.


– «Марина умерла бы вторично, если бы увидела сейчас Мура. Желтый, худой… Чем помочь ему? Я и так отдаю ему весь хлеб»[505].

Снова о Блоке:

– «Этот человек очень не импонировал мне. Презирал, ненавидел людей. Как у него в Дневнике сказано про соседку: кобыла! Уровень коммунальной квартиры. Единственными людьми для него были мама, тетя, Люба. Безвкусные, мещанские… Если уж ты Аара, Манфред – сиди в башне, дохни, гори и не возись с людьми… Он был типичный падший ангел»..

Я сказала, что не люблю его стихов об этом, и прочла четыре строки:

Падший ангел, был я встречен

В стане их, как юный бог

Я царицей был замечен

Я входил в ее чертог[506].

– «Да, да, это очень плохо – по-брюсовски. Тот всегда так писал: пишет о чем-то волнующем, а читателю наплевать. Вяло, холодно… Я ненавижу у Блока первую главу «Возмездия» – папу, маму, теть, дядь – а Варшава упоительна – и не выношу Города с дежурной проституткой… Я даже в цикле «Кармен» люблю не всё».


Вчера вечером у нее долго сидел Мур. Она отдала ему из своего пайка (нашего! выхлопотанного!) очень многое. Они говорили о французских поэтах, забрасывая друг друга цитатами. Поносили стихи Гюго и восхваляли Поля Валери.

– «Когда я шла к Раневской обедать – с нею – мы увидели нищего, который умирал. Я отослала Раневскую вперед и дала ему тридцать рублей. Он посмотрел на меня так издалека, из смерти, из самой смерти…»


Я прочла ей последние свои стихи. Она сказала:


– «Хорошо. Правильно»[507].

Она очень полюбила для стихов это слово «правильно».


24/V 42 Вчера, мертвая, я пришла к NN.

Она рассказала мне о своих Самаркандских огорчениях: Ира продала ее посылочку, так они голодают.

Открытка Анне Андреевне от Владимира Георгиевича!


28/V 42 После сведений о городских сплетнях, чудовищных по глупости, пошлости и неприятности, сообщенных мне Беньяш, Радзинской и Риной – я решила, что должна [рассказать], что уже говорят о ней в доме № 7 и в Союзе!

Какая слепота, какое помрачение! Не она ли на днях объясняла мне, что если она не возьмет у Мура расписку – подумают, что она присвоила деньги.

– «Кто вам сказал о Раневской?»

– Рина.

– «Как не стыдно. Сплетница. Кто же сообщает о таких вещах?!»

– NN, но вы сами только что сказали, что уже говорили мне о Раневской. И вы же говорили мне о Беньяш…

В форме тяжелого препирательства диалог длился долго. Потом мы опять говорили о Марине Ивановне [Цветаевой], читали стихи, но раздражение (с ее стороны) осталось, и я знаю, что это еще не конец неприятному.


29/V 4 2 Ас NN все нехорошо.

С тех пор я ее не видала (вчера ее не было дома), но я уже знаю, что она передала весь разговор наш Раневской, упомянув и Рину (на которую я сослалась как на источник). Зачем?

Чем больше думаю я о нашем разговоре, тем больше вижу ее непрямоту. Зачем она не сказала мне: «Да, вы правы, Раневская компрометирует меня в глазах «вязальщиц» и мемуаристов, но я не вижу оснований считаться с мнением сплетников». Это было бы достойно. Вместо этого она сказала мне, что я всё «выдумала», упорно отрицала самую возможность «компрометации» (которая несомненна), и всё сообщила Раневской.

Я обижена и осуждаю. Но я воздержусь сделать оргвыводы: раз Вл. Георг, нет возле нее, я должна нести свою миссию: NN поручена мне Ленинградцами.

Во всей истории отвратительно еще и то, что она – типично эмигрантская.


31/V 42 Ante lucem… ante lucem…[508] Почему у меня такое чувство, будто меня ждет счастье? Или я прощена?

К NN вчера не ходила. Сегодня была. Она прочла мне великолепное, трогательное, новое: о статуе в Летнем Саду[509].

– «Зачем вечор так рано скрылись» – «Капитан» и «мне так хотелось прочесть вам первой» – и пошла меня провожать в новом сшитом Дроботовой сарафане, сидящем на ней, как вечернее платье, ослепительно прекрасная, молодая – но – «что-то кончилось»[510].


4/VI Вчера NN прочла мне два новых стихотворения, предупредив, что они недоделаны и еще не нравятся ей. «Между нами теперь три фронта» – и еще одно, о тени. Она говорит, что будет цикл, вместе с «С грозных ли площадей». Мне новые не очень понравились, особенно первое, показались какими-то вялыми. Я сказала:

– Я там не очень понимаю про «азалии».

– «Вы их поймете, когда их не будет»[511]).

(Там азалии рифмовались со словом распечалит.)

Зато она прочла мне прелестное, нигде не печатавшееся старое, 1914 года (ой, я забыла его):

Как любила и люблю смотреть я

На закованные эти берега

На балконы куда столетья

Не ступала нога[512].

О книге ни слуху ни духу: ее читают в ЦК.

Договор не заключен.

NN по этому поводу очень беспокоится.


5/VI 42  Договор с NN заключили. Она довольна.

Письмо от Штоков с настоятельным зовом в Москву. NN не говорит этого прямо, но мне кажется, что она скоро решит ехать.


8/VI 4 2 Сегодня (в постели, утром, кладя холодные платки на голову) NN:

– «Радзинская и Беньяш передавали мне, что вам не нравится «чардаш» во второй строке… («Глаз не спускаю»). Не объясняйте, я сама знаю, почему… Уводит от Ленинграда… А вот так вам нравится?» – и сказала какую-то строчку, где на конце «весна»[513]).

– Нет. Тут нужна полная рифма… А чем вы, NN, недовольны в «Ноченьке»? Я понять не могу.

– «Там есть слово «покрывали», которое сейчас все воспринимают, как ругательство».

– Ля всегда про себя читала «укрывали»…

– «Вот как хорошо. Так и будет, и тогда я его сегодня же сдам Зелинскому. Вот молодец».

Дальше она говорила мне много лестного.


Но я теперь думаю: «покрывали» никто не принял бы за ругательство; «крыли» – другое дело. Однако «укрывали» все равно лучше: трогательнее[514].


На днях у Радзинской NN читала «Поэму» Дейч и Бать после их длительного настояния. Я мучилась. Прослушав, они сообщили, что это «хорошо» и «интересно», и немедленно приступили к обсуждению последних высказываний Лежнева на заседании Президиума – полагая, по-видимому, что это и есть литература[515].


11/VI 4 2 NN была у Зелинского (он болен), продиктовала ему «Ноченьку» и, все-таки, «Лондонцам». Теперь книга пошла в набор.


12/VI NN вдруг объявила мне третьего дня, что она хочет ехать с подарками ленинградским детям в Ленинград и что она уже возбудила об этом ходатайство.

Справившись с мыслями, я решилась возражать.

– «Какая вы храбрая», – сказала NN.

– Вам не следует ехать в Ленинград. Ленинградцы снова должны будут вывозить вас и, тем самым, вы создадите им лишнюю заботу.

– «Поеду. Приду к Алимджану и скажу: в Ленинграде меня любят. Когда здесь, в декабре, вы не давали мне дров, – в Ленинграде на митинге передавали мою речь, записанную на пластинку».

Мы заговорили о В. Г.: от Томашевских пришли две открытки – ей и мне. Ей сообщалось, что его видели в марте, что он был сравнительно сыт и здоров. Мне – что у него расшатались нервы, что гибель Энгельгардта и Зеленина тяжело отразилась на нем[516]. NN высказывала мрачные предположения о том, что он не писал ей не по болезни, а потому, что не писала она, и он решил, что она не хочет и пр.

– «Вот, вы меня отговариваете ехать, а если бы ваш Митя был там, вы б поехали?»

– Да.

– «Ну, то-то же».

Когда я прихожу, она сердится, если я сижу у Радзинских или говорю по телефону. Но когда мы остаемся одни, она обращается со мной сурово, подчеркивает каждый мой промах и пр.

Прочла мне письмо от Лозинского, в котором он между прочим пишет, что захватил с собой из Ленинграда ее портрет.

– «Милый Лозинька! Верный друг. Это портрет, который сделал Судейкин. Карандашный набросок. Мы с ним забежали в редакцию (забыла какую! – Л. Ч.), Сережа Судейкин сказал: «как Вы красиво сидите!» и нарисовал на бумажке. Потом бросил бумажку, и мы пошли. Лозинский был секретарем редакции, подобрал рисунок, отдал его в рамку и всю жизнь с ним не расставался»[517]).


12/VI 42  Зайдя днем к NN, я застала у нее Державина, такого же немытого, нечесаного, опухшего от пьянства, как всегда. NN очень оживленно с ним беседовала. Когда он ушел, она сказала мне: – «До чего похоже на Осипа и на Хлебникова. Он и не знает этого! Как похож!» – Скоро взошла Раневская, которая видела Державина, когда он пришел. Между ней и NN состоялся такой разговор.

– Кто этот человек, который осмелился придти к А. А. таким грязным? Он, верно, вывалялся в арыке и не удосужился почиститься.

– «Поэт».

– Воображаю!

– «Поэт, и прекрасный. Поэты все такие. Хлебников был такой, Осип был такой. Если видите складку на брюках – не верьте, что поэт. А если такой – верьте».


14/VI 4 2 Сегодня при мне к NN пришел Липко и в срочном порядке взял у нее «Ночь» и «Вовочку» для альманаха «Ленинград». Ритмический перебой во второй строке явно смутил его (в «Ночи»).

NN очень удерживала меня, собиралась пойти со мной к Хазину, но потом полил дождь, явилась Дроботова, и она осталась.

Она получила письмо от Николая Николаевича из Самарканда и опять расстроилась. Он бедствует.

Упорно говорит о поездке в Ленинград. Надеюсь, что ее не пустят.


18/VI 42 На днях вечером долго гуляла с NN. Устав, сидели в сквере. Она дивилась там дереву необыкновенного роста.

[низ страницы в оригинале отрезан. – Е. Ч.] – …навсегда пережить автора и эпоху, должны быть такими, как пушкинский «Орион». Это, конечно, декабристы, но тут и личная судьба и огромная философия, и мало ли еще чего.

И я сразу подумала о ее «Ноченьке»: тут, конечно, Ленинград, и немцы 42 года, но тут и 18 век, и личное, и смерть, и все разлуки и «мало ли еще чего».


19/VI 42 Сегодня я была утром у NN и, хотя торопилась, просидела долго.

– «Я написала новое начало поэмы… И кусок… Как долго она меня не отпускает… Не приведи, Господи… Это как у Лермонтова «Демон»». [Низ страницы отрезан. – Е.Ч.] о гадании, о зеркалах, возникла как догадка, а теперь оно само дано в руки.

– «Я писала вчера весь день. Писала бы и больше, но письмо от Ирины Ник. меня совсем убило[518]. Я возненавидела сразу и себя, и свои стихи, и поэму… Ничего этого не надо».

Письмо в самом деле страшное: о патологическом аппетите Бор. Викт. А В. Г., по-видимому, здоров и светел.

NN с негодованием говорила о Жене Пастернак, которая скомпрометировала Мура («Злодейство… Большой грех»)[519], и о Беньяш, которая полтора месяца обещала Хазину достать разрешение на въезд матери и сестры и, как выяснилось, всё лгала о своих хлопотах.

Пришел Зелинский, сообщил, что книжка в наборе и «художник, фамилию забыл» делает рисунки[520]).

– «Рисунки?» – удивилась NN.

– Всякие заставки, штучки…

– «Какие же там нужны штучки?»

– Ну, например, Адмиралтейская игла…

– «Этого я не переживу. Пощадите! Никаких игол! Это такой «mauvais gout» – дурной вкус. Ради бога, защитите меня!»

Зелинский обещал «защитить».

– «Вот если бы Тышлер, – сказала NN. – Тогда я позволила бы и иголки, и булавки, и все, что он захочет».

Зелинский настаивал, чтобы NN сделала эпиграфы к отделам.

Он же сообщил, что «Мужество» появилось в сборнике тридцатилетия «Правды».

Ушел.


22/VI 42 Год.

Были живы еще: Боба, Изя, Михаил Моисеевич, Таничка и – будущий друг и товарищ – Мих. Як. и Коля Давиденков и родители Мити и Мирона.

«Думали, нищие мы…»[521]

Меня ждал Ленинград, Шмидт, учебник, книги, привычная тоска ленинградской квартиры…[522]

А сейчас всё уничтожено, море горя, но почему, почему мне светлее? Что я за урод? Даже страшно от этого.


Вчера вечером с Лидочкой зашла к NN. Она была усталая, разбитая и недобрая. Утром она слушала с Раневской репетицию симфонии Шостаковича.

– «Я так разбита, так устала, что хоть ложками собирай. Какая страшная вещь… Вторую и третью часть нужно слышать несколько раз, чтобы проникнуться ими, а первая доходит сразу. Какой ужас эти гнусные маленькие барабанчики… Там есть место, где скелеты танцуют фокстрот… Радостных нот, победы радости нет никакой: ужас сплошь. Вещь гениальная, Шостакович гений, и наша эпоха конечно будет именоваться эпохой Шостаковича… Раневская сказала о симфонии: так страшно, точно ваша поэма… Несколько человек так говорили»[523]).

Затем она высказала предположение, что книга летала в Москву – пока тут изображали, будто она вычитывается. Очень может быть и дай бог.

– «С меня Тихонов настойчиво требует эпиграфов. Ну как я придумаю их, если я этой книги не читала и читать не собираюсь!.. Скажите, Л. К., не годится: «но не с тобой я – с сердцем говорю»[524].

Она очень настаивала на этом ошибочном чтении, но потом сдалась.

На зуб попалась Беньяш. Бедняга, NN – с активной помощью Раневской – просто возненавидела ее. Повод – ее поведение в истории Хазина. В конце концов она добыла пропуск, но после разнообразных, разоблачающих ее лжей и уверток. Гнев NN справедлив, но его настойчивость, разогреваемая Раневской, меня раздражает. Я никогда не принимала Беньяш всерьез, и я ничего не теряю, но NN сначала была с ней очень дружна, а теперь, при упоминании ее имени, каждый раз произносит что-нибудь унижающее: «такая бездельница», «лгунья» и пр. Недавно она сказала мне:

– «Беньяш сделала мне страшную гадость, но я связана словом и не могу объяснить вам, в чем дело».

Сделать гадость Беньяш могла едва ли; сказать что-нибудь непочтительное могла, а Раневская, по-видимо-му, сообщила.

Раневская сама по себе не только меня не раздражает, но наоборот: ум и талант ее покорительны. Но рядом с NN она меня нервирует. И мне стыдно, что NN ценит ее главным образом за бурность ее обожания, за то, что она весь свой день строит в зависимости от NN, ведет себя рабски. И мне грустно видеть на ногах NN три пары туфель Раневской, на плечах – платок, на голове – шляпу… Сидишь у нее и знаешь, что Раневская ждет в соседней комнате. От этого мне тяжело приходить туда. А сегодня было тяжело еще и потому, что NN была недобрая – ей так идет благостность и доброта и так не идет злоба.


23/VI 42 Вчера была у NN совсем немного – сначала она была занята с Браганцевой подбором стихов для передачи по радио, потом зашла Раневская, и они удалились в гости.

Когда мы вышли вместе, случился такой эпизод, от которого мне тошно. У крыльца стояли Райх, Зак, Волькенштейн, Тараховская. Райх окликнул меня и стал говорить комплименты книжке и предложил перевести на немецкий язык[525]). Я отвечала, что, мне кажется, диалектизмы непереводимы. И вдруг Зак, милый, опрятный и смирный еврей сказал: – А я бы не перевода хотел, а чтобы немецкие дети написали о себе такую книжку… Чтобы они оказались в таком же положении, как эти, записанные вами.

– А мне хотелось бы, – сказала я, – чтобы никакие, ничьи дети не могли больше писать таких книг.

Это ростки фашизма в сознании людей, которые я ненавижу[526].


28/VI 4 2 Новая комната, девять раз с Жуковской обратно: таскаем вещи. Делим имущество – мамина маньяческая скаредность[527]).

Юноша-танкист у NN, присланный от Ольги Романовны с письмом ко мне и к NN. Двадцать три года, серьезный, измученный. Что-то страшно трогательное и правдивое и строгое. Совсем неинтеллигентный (представляется «Виктор»), но тонкий.

– Как странно, что тут танцуют. Хорошо бы, если бы этого не было. – Сорванный голос. Возвращается на харьковское направление. – Я был в атаке два раза. После первого кажется, что больше уже не пойдешь.

Братское чувство, хочется обнять его и плакать. Усталые, строгие мальчики.


Рождение NN. Я не пошла – не хотелось. Она тревожно звонила. Я была утром 25-го: Раневская подавала ей картошку, духота, полутьма. Тяжело это. NN сказала мне, что Люба Стенич очень зовет в Алма-Ата, а потом, через несколько фраз сообщила, что Раневская едет на днях… Потом она рассказала мне, что к ней приходил художник с рисунками к книге:

– «Холмы Павловска, решетка Летнего Сада… Скамейка в Павловске и парочка… Это что же? Это значит – я с парнем сижу?..

Я сказала: только через мой труп. Стихи серьезные, время тоже, а это что же? Рождественский какой-то, «Окно в сад»»[528]).

Она видимо была сильно взволнована этим и поручила мне пойти к Тихонову. Я пошла. Он согласился. Ему все равно.


Вчера вечером, полумертвая от боли в ногах, я пошла к NN. Сначала не застала ее – сидела у Тараховской – потом она пришла, провожаемая Раневской. Мы остались одни. Обе были вялые, хотя NN красива и приветлива. Подавлена событиями. Сказала:

– «Я пишу сейчас какие-то противные строфы… Нарочно стирала целый день, чтобы не писать, но ничего не сделаешь: пишется».

Прочла мне письмо от Н. Харджиева – ответ на ее письмо. Оказывается она ему написала – в утешение – «не теряйте отчаянье»[529].

Дала мне прочесть номер «Литературы и Искусства», где статья Кетлинской о Ленинграде (кокетливая и лживая) и отчет о собрании Ленинградских писателей в Москве. Среди имен – имя Г. М. Значит, жив. Значит, загадка 21–22 июня 1940 г. будет когда-нибудь разгадана. Спасибо судьбе и за эту жизнь[530].

25-го – седьмая симфония[531]. Духота, много ленинградцев. Завывание каждого инструмента гнусным маршем – бьет, как било падение каждой страны.


30/VI 4 2 С трудом выбрала время, пошла вечером к NN, не была два дня.

Через пятнадцать минут разговора вошла Раневская:

– NN, вы не передумали идти в парк?..

– Нет.

Поднялась и ушла, не извинившись.

Что это? Нарочно, или просто небрежность? Ведь она такой вежливый человек, может ли она не понимать, что это невежливо?

За что?

По-видимому за то, что я очень сильно ее люблю. Со мной всегда так было, всегда. Если сильно люблю – меня непременно унизят.

Вкрадчивая мягкость Раневской.

Сегодня упала с крючка клетка с попугаями, открылась и попугаи улетели. Люша еще надеется, что они вернутся, а я нет. Очень жаль мне их, веселых, зеленых – и, и кажется, это дурное предзнаменование.

NN очень взволнована отсутствием гранок, неплатежом денег и Египтом[532].


1/VII 42 Внезапно под моим окном – прилетевший из Алма-Аты и летящий в Москву – Леля[533].

Товарищ юных дней.

Мы не видались год, а до этого – очень редко, годами – и я думаю не так, как он – но он навсегда свой.

Верно, нельзя уже потом любить людей так, как любишь в молодости. Новых уже «душа не принимает».

Его рассказ о гибели М. Я. Розенберга.

М. Я. и других комсомольцев взяли, начали было учить разбирать пулемет и на пятый день обучения послали в Стрельну – десант. Немцы расстреляли транспорты прямой наводкой из артиллерийских орудий.

Больница – через три метра – мертвец на носилках.

Новое военное кладбище – палки, палки, палки с именами.


3/VII 42 Моя болезнь. Надежда Яковлевна Мандельштам.

В ней всё привлекательно, интересно, умно; одно только смущает меня – ее желание во чтобы то ни стало быть заместителем бога на земле, римским папой.

Дважды заходила NN – не специально, а от Н. Я. Прочла «новые строфы» – ах, какие! Отповедь «вязальщицам» всех мастей и оттенков.

Какая есть![534]

Вчера пришла после лазарета, где выступала в палате. Читала там любовные стихи из «Anno Domini».

– «Ко мне подошел один раненый, спрашивает:

– Скажите, это правда, что вы когда-то стояли во главе одного направления?

– Да, говорю, правда. Акмеизм.

– А Есенин тоже с вами был?

– Нет, это позже, это уже имажинизм.

– А теперь ничего такого нет?

– Нет», – и проследовала.


9– 11/VII 4 2 Помирала. В общем это было бы дельно и своевременно. Однако глупо не увидеться с Шурой и не передать ей Люшу. В бреду

И твердые ласточки круглых бровей, —

и слезы[535].


Приходила NN. Ей заплатили 800 р. – только. Теперешней обложкой она довольна. Изъяты три стихотворения: «Всё это разгадаешь ты один», и… ой, забыла! «Август 1940», «Лондонцам»[536].

Получила телеграмму от В. Г., что посылка дошла!!!! Вот. А она спорила, не хотела посылать «мертвому».

Светлана Сомова заходила к ней с каким-то дурным разговором: что она может ехать, но пусть знает, что опасно. К чему? Ведь запрещать умеют и без разговоров, когда надо[537].

Впрочем, никто не поедет.


1/VIII NN навещала меня раза четыре. Приносила цветы.

Иногда у Хазиных ее ждала Раневская, и тогда она торопилась. Но чаще сидела долго.

Страшный рассказ о Муре. – «Теперь я знаю, что видела убийцу»[538].

Сводки.

Сердилась на меня, если я пыталась сесть: «Ну что ж, хотите умирать – умирайте».

В эти же дни, от Над. Як., от Браганцевой чудовищные рассказы об интригах Раневской. [Вырвана почти целиком страница – осталось четыре строки. – Е. Ч.] Все вздор. NN больна. 39,7. Подозрения на брюшняк. Это как новое направление в сводке. Неужели она от меня заразилась.

[Вырваны две страницы. – Е. Ч.] Я позвала Надежду Яковлевну, Евгения Яковлевича и Лиду. Надо сделать всё, чтобы как можно скорее отправить NN в санаторий, в Дурмень, а за этот месяц подготовить ей возвращение не на Маркса, 7.

Обе операции крайне трудны, ввиду того, что нету папы, нет Толстого; Лежнев, несмотря на прямой выговор из ЦК, ничего для NN делать не станет; с комнатой будет крайне трудно, так как NN столько раз отказывалась от предложений Совнаркома. Это будет трудно, однако и то, и другое сделать необходимо. Я живу в мрачном предчувствии беды. И – не могу встать!


22/VIII 42 NN третьего дня уехала в санаторий.

Н. Я. прочла мне новые вставки в «Эпилог». Не отпускает ее поэма, нет.


Очень мне хочется навестить ее в Дурмени. Да не знаю, удастся ли.


Была Беньяш, жаловалась на обиды и холодность со стороны NN.

И я всё вдруг поняла, как озарением. Я убеждена в правильности своей догадки.

NN чувствует, что ее осуждают.

Осуждение началось с ее дружбы с Раневской. До тех пор на знакомство с Беньяш никто внимания не обращал.

Но после моего разговора с ней и, вероятно, намеков от других – она, вместо того, чтобы поставить в рамки Раневскую – стала осторожничать с Беньяш. Не приглашать ее. Не ходить к ней. Не позволять сопровождать…

Человеческая душа.

Душа темна, пути лукавы[539].

27/VIII 4 2 Энтерит. Опять было 40°. А всё попугаи.

Книжку А. А. вычеркнули из плана. Мы обе давно были к этому готовы. И все же – грустно.

Она еще не знает. Но догадывается – давно.

Хуже всего, что денег не будет.


Вчера – 39,7 – вдруг пошли стихи (потому что на минуту оторвалась от либретто, укладываясь в постель)

И синие глаза мои

Старушечьи, но молодые

И руки вольные мои

Готовые служить России

Никто не пожалеет вас…

Всё бил их бог, слезами налил,

От пытки спас

И умирать в Ташкент отправил.

Скоро будет и второе – о хрупкости[540].

Как я боюсь, что я – Есенин относительно Блока. Лобовое и упрощенное раскрытие того, что у нее сложно[541].


2/IX 4 2 Дурной сон, дурной день.

Я в зеленой комнате на Кирочной. За столом – Шуринька в берете и коричневом пальто. Ее подбородок, синева под глазами, колечко. И Мирон. Щека – на щеке родинки (проснувшись, поняла: Митины). И тут же я – лишняя при их разговоре.

День: непосильное писание.

Люша, которую надо взять и еще не беру. Сознание, что там запущено и оттуда будет беда. И нет секунды и нет копейки.

Почтальон не принес ничего.

Радзинская со всей грязью дома № 7 + грязной клеветой Берестинского обо мне. Вот месть этого гада за мой нежеланный въезд.

Объяснение с Лидой.

Звонок с фабрики с любезностями и угрозами Исаева[542]).

Возможность ехать в Дурмень (горы! вон из комнаты!) и мой отказ.

Звонок от NN из Дурменя. Светлый ее голос.

– «Я вас видела в последний раз 29-го июля».

Ее оставили. По-видимому, заговор мой с Радзинской удался: Радзинская ходила к Пешковой, чтобы NN продлили пребывание.

Сейчас главное: выдрать из издательства деньги, следуемые NN за книгу, которую не печатают. Если бы в [нрзб] было не 300, а 3 тысячи – уже можно было бы успокоиться.

Она сказала: «Здесь хорошо, воздух… Я сначала была одна в комнате, сегодня не одна. Мне лучше не одной».


Разговор прервался, насильственно, по-видимому. А вообще она говорила спокойнее и неторопливее, чем обычно по телефону. (Она ведь не выносит говорить по телефону).


7 /IX Сегодня днем, когда мы с Лидой работали, вдруг открылась дверь и вошла NN.

Посвежевшая, похорошевшая. Спокойная и очень грустная.

Я не видела ее очень давно и наново поразилась ей, как чуду. Ее наглядно вовне выраженному величию.

Она прочла мне эпилог по-новому. О, да, вот теперь поэма окончена.

Прочла синицы – половицы[543].

Прочла новое, очень страшное, о корабле. (Написанное в Дурмени[544].)

Читала, большая, великолепная, прислонившись к моей печке.

Получила письмо от Томашевской, будто Вл. Георг, заговаривается, пораженный смертью Энгельгардтов и Зеленина. Получила письмо от Вл. Георг., противоречащее этим сведеньям… Оказалось, что Вовочка Смирнов, памяти которого она посвятила стихи – жив. А Валя умер. И Женя Смирнов, их отец.

О своей книге, о ее снятии с плана, говорила здраво и спокойно. Согласилась со мной, что, по-видимому, это не носит специального характера, а связано с массовым снятием книг из-за того, что нет бумаги: доказательство – полученное ею предложение из пресс-бюро, написанное в самых высоких тонах.

Она сидела – и лежала – у меня очень долго, часа три. Рассказывала о санатории, о тамошних людях, о своем отъезде. (Когда Радзинская была у меня, мы постановили, чтобы она пошла к Пешковой хлопотать о продлении срока NN в Дурмени. Это удалось, но запоздало).

– «Меня выписали. Я взяла чемоданчик, спустилась вниз. Тут меня вдруг нагнала сестра и говорит, что я оставлена еще на месяц. – Но я как раз не из тех людей, кого можно «выписывать и оставлять и опять выписывать», – сказала я и уехала».

Это худо. Еще месяц там, без дома № 7, без суеты, на воздухе, много дал бы ей.

Теперь Радзинская уезжает, и она остается без ухода.

Р. М. Беньяш, как это ни странно, избрана NN в мальчики для битья, в ответчицы.

– «Мною она нисколько не интересуется. Когда я одна. Но она жаждет фигурировать вместе со мной… Когда меня везли в Дурмень, она непременно хотела сопровождать. А пока я лежала больная – ни разу не навестила». (Это неправда: навещала, но ее не допускали к NN. – Л. Ч.)

– «Сидит со мной на концерте и кладет руку на спинку моего стула…»

Я защищала Р. М., как могла, вызывая гнев. Но главное я не сказала, струсила: что скомпрометировала-то ее ведь не Беньяш…


9/IX 42 Вечером вчера Браганцева принесла мне «Комсомольскую Правду» с Ленинградской поэмой Берггольц[545].

Мы с NN давно ждали ее Ленинградских стихов, слышали о них много.

Я стала читать вслух – Браганцевой и Лиде – и заревела. Я сразу заметила плохие связки, безвкусно рычащих фашистов, неправдоподобного шофера и пр. – но весь простой ее тон, какой-то личный говорок, ее сестра Маша – все это тронуло меня. И мне показалось, что в «Комсомольской Правде» никогда еще не было стихов на этом уровне правдивости. А так как я все время живу Ante lucem, то у меня и расступалось сердце.

Я решила пойти с газетой к NN, хотя и очень устала. (Был первый выход на рынок после болезни.)

Там оказались Над. Як. и приехавшая из Сталинабада Раневская. Раневская деятельно чистила туфли NN. Они готовились все вместе идти к Беньяш. («Не удалось отвертеться», – сказала NN.)

Я показала газету.

NN надела очки, начала читать – и бросила.

– «Боже, как плохо, как слабо! Что вам тут может нравиться? Бедная Оля. Такая талантливая, такие прекрасные писала стихи… Что с ней случилось?

– А главное – всё неправда, всё ложь».

Мы вышли вместе. Я и она некоторое время шли отдельно от Н. Я. и Раневской. NN казалась мне очень оживленной, резкой, подвижной.

– «У меня сегодня годовщина, – сказала NN, – сегодня год как разбомбили ленинградские склады»[546].

Раневская покинула нас по дороге.

Пришли к Беньяш. Там была скатерть, на столике посуда, какая-то рыба, водка. В номере окно – сплошное, высокое, почти как у меня в Ленинграде.

NN была оживленной, веселой, озорной, резкой. Всё время попрекала меня поэмой Берггольц. – «Ну вот, возьмите, покажите, какие строчки вам нравятся? Что вам нравится?» Все с ней соглашались.

– «Теперь я скажу без крика и спокойно, – сказала NN. – В этих стихах личное не сделалось искусством.

Это первое. И второе то, что это неправда. Все неправда. Потому и не могло стать искусством».

Все пили, кроме меня. NN была веселой, озорной, много шутила, пересмеивалась с Н. Я.

Прочла «Эпилог». Повторяла упорно, что вещь сырая, и она еще будет работать.

Потом: – «Сегодня я впервые прочла всю поэму целиком, с новым началом и эпилогом. Одному летчику и Радзинской. И услышала сама совсем по-новому».


11/IX 4 2 Вчера вечером пришла NN. Очень большая, массивная, красивая. Сидела у меня, торопилась домой, ждала Н. Я., которой все не было – и потому сердилась. (Она не любит ждать.)

Вдруг потребовала «Поэму», чтобы вписать начало.

Сколько я ни молила писать на чистом листке – нет, стерла что-то и писала по грязи, еле видно. Теперь не знаю, как и хранить.

Выдрала две строфы «Эпилога», чтобы вставить новые, когда кончит над ними работать.

Вписала в «Эпилог» отсутствовавшую строку

Нас несчастие не минует.

13 /IX 42 В дурной день начинается эта тетрадь. Не боюсь, но не хочу. И некому молиться: «да минует меня чаша сия».

А число – все то же, то же.

Сегодня была у NN. Лежит – слегка простужена.

По-видимому, решила ехать в Москву. Во всяком случае, просила Антокольского, вылетавшего в Москву, поговорить с Фадеевым о вызове.

Нам всем трудно. А ей – вдвое. Так далеко, так зорко видеть. Быть Кассандрой – в наши-то дни!


Я забыла написать интересное: когда мы, в прошлый раз, шли с ней к Беньяш, она рассказала, что в Дурмени училась узбекскому, разбирала Лютфи и нашла эпиграф для «Последнего тоста», что-то о чаше. Но я забыла, что именно.


Сегодня я сидела у нее долго, по-прошлогодне-зимнему. Одна. Она была раздраженной, суховатой, и я ее не просила и сама не читала ей стихов.

Она уедет, а я останусь – одна. Я-то и буду Фирсом. Я уже прощально смотрела на лицо ее, на руки. Расстанемся, да? У нее много таких, как я, а она у меня одна.


16/IX Паспорт, ватник, подушки, одеяло…

Отнесла рис для Штоков к Радзинской, которая его отвезет. Зашла к NN. Ее обрабатывала педикюрша. В комнате неубрано, грязно. И всё уже не по-зимнему, всё незнакомо мне: NN попросила меня заварить чай, а я не могла найти его.

Пока NN маникюрилась, я пошла к Радзинской. Мы обсудили положение. В Академический дом NN переезжать не хочет. Но надо, чтобы ей оттуда давали питание первого разряда. Решено, что я поговорю об этом – через Журавскую – с m-me Ломакиной, женой секретаря, которая познакомилась с NN в Дурмени и к ней благоволит[547].

Когда я вернулась, NN слегка прибрала комнату. Мы сели пить зеленый чай. NN получила письмо от В. Г. – кажется, хорошее, длинное, спокойное.

Я прочла ей свои два стихотворения: «Ты знаешь» и «И синие глаза мои». Читала, очень чувствуя, что плохо. Про первое она сказала:

– «Это Мандельштам? Не только последняя строка».

Про второе —

– «Не пойму, нравится мне это или нет».

Значит, не понравились оба[548]).

Рассказала, что у нее был сегодня чешский поэт – фамилию я сейчас же забыла [Сандра Лысогорский] – и она читала ему поэму, и он говорил, что это самая современная вещь, какую он слышал, что впервые так сказано верно о войне: «Это где-то там, у Тобрука – это где-то здесь, за углом», что вещь европейская, что в ней показана вся та культура, которая теперь разрушается[549].

Прочла стихи, написанные в больнице – о птице, о палате. Когда она кончила, вошла Фаина Георгиевна. Я попросила прочесть еще раз, так как не раскусила, она отказалась:

– «Да нет, не стоит, это – лом, неудача. Не хочется… Не на том уровне».

Ф. Г. решила, что не хотят читать при ней, и принялась устраивать сцену.

Я ушла.


17/IX Доставать NN первую категорию через Ломакину не надо, так как ей дали «столовую Партактива».


19/IX Рассказ Лили о Наташе Ростовой.

Я была с Лилей у NN – Лиля звонила оттуда по телефону и ждала у NN. NN расспрашивала ее, но суховато[550]). Выглядит хорошо. Когда Лиля вышла – показала мне приглашение, полученное ею, выступать на вечере, устроенном Консерваторией, предупредив:

– «Только не кричите, не бранитесь и не смейтесь».

«Гулянье в пользу танков»[551].

Позвонили по телефону из Союза и очень грубо просили, чтобы NN непременно ехала выступать.

NN, как школьница, нырнула в постель:

– «Я больна».

Она просила меня и Лилю остаться чай пить. Но пришла Раневская с букетом роз, и мы удалились.


26/IX 42 24-го днем NN была у меня, я провожала ее. Она очень просила зайти, но я торопилась домой. Мы условились, что я приду вчера.

Вчера я была очень усталая и несчастная, пошла с трудом. Мы побыли с ней одни. Она шептала, шептала. Но здорова и психически спокойна. С едой все налажено: обедать она ходит, обед и ужин ей готовит жена Мадараса, готовящая Эдику, пока Радзинская в Москве[552].

Скоро пришла Над. Як. Мы сидели втроем. Впрочем, NN, по своему обыкновению, легла. Заговорили о Булгакове.

– «У него, конечно, были совсем другие корни, чем, скажем, у Пастернака, или меня, или Осипа Эмильевича, – сказала NN. – Данта например он не знал, потому что не понимал по-итальянски, а переводы очень плохи… Но в своей области он человек первоклассный».

Еще до того, как пришла Н. Я. и мы разговаривали о поездке NN в Москву, она сказала:

– «Вы понимаете, конечно, что сама Москва мне ни для какого употребления, и я еду туда, чтобы постараться проехать в Ленинград».


29/IX Вчера вечером у NN с Над. Як.

– «Читали мы с Надей Эдгара По. Какой умница, подумайте, какой нашел эпиграф у Ларошфуко: «Все правы». По-русски это хуже, а по-французски очень хорошо… Мудрые слова. Возьму для поэмы».

Заговорили о Меркурьевой, к которой NN звана на именины 30-го (Любовь).

«Старушка – ловец человеков. Способ испытанный (к тому же прибегал, например, Волошин): она каждому открывает, как он замечателен. И со мной пробовала. Помните, Надя, у Чулковых, когда жареную курицу ели? Она мне сказала, что я – душа мира, чистый звук и прочее, что вы сами легко можете себе представить. Я слушала по-христиански и даже соглашалась, и старушка не догадывалась, что перед нею танк. Слушаю, а сама думаю: «и-и, милая! то ли мне еще говорили!»[553])

А Макс поступал так. В Коктебель приезжали перезрелые девицы. Тут море, горы и пр. И Макс вдруг говорил девице: у вас линия шеи совершенно античная. Или: вы нимфа этих мест. Поднимал с четырех ног на две и вводил в храм муз… Ясно, что они его обожали. Это способ простой и верный… Как-то Эмма рассказывала мне, что он приехал в Москву, и она и другие девицы были у него. Я ей все рассказала, что он им говорил. – Да вы разве были там? – Нет, я это сейчас придумала»[554].

Заговорили об Эмме. Я произнесла, что пишет она слабо.

– «Зато верный друг. Это гораздо важнее».


4/X NN несколько раз приходила узнавать о здоровье Таты, которая лежит у меня. Принесла ей фрукты и сахар, полученные в Партактиве[555].

Вчера я была у нее.

Рина и Зина.

Перед вечером она пришла. Мы посидели во дворе.

Она ушла – а сегодня Ледик пришел и сказал, что встретил ее на улице и она просила мне передать, что книга разрешена и мне угрожает корректура[556].


6/Х 4 2 Вечером, в дождь (первый?), закутавшись я пошла к NN. У нее застала только что приехавшую из Алма-Ата Раневскую, – выпивают и закусывают. (Свет оставили, штепселя запечатали, чаю согреть нельзя.)

NN оживленная, веселая, ясная, без обычной ее подспудной печали – просто веселая.

Раневская, против обыкновения, приветлива со мной и любезна. И не очень истерична, потому что еще не очень пьяна.

Сыпет блистательными рассказами.

В трамвае ей женщина-еврейка:

«Позвольте мысленно пожать вашу руку».

Выпала из трамвая. Разбилась. Женщины наклонились над ней, решают: это та, что в «Подкидыше»? Или в другой картине? и, не подняв, но решив, что, действительно, Муля, – уходят.

Из под колес вагона вылез мальчик: – «Тетя, это ты на картине Подкидышей подбираешь? Тетя, возьми меня… Тетя, ты только на картине их подбираешь?»

Затем следовал ряд рассказов о безумном обжорстве Алма-Атинских киношников и мании запасов, их охватившей.

– Это у вас мешки с песком? Бомбежек ждете?

– Нет, с сахаром.

В соседней комнате такой крик, будто кто-то обварился не кипятком, а чем-то жирным. Оказывается, масло спекулянт понес в другой этаж, не к ним. А у них пятнадцать литров и хотят еще.

Об ужине у Эйзенштейна с икрой и пр. Черная от голода уборщица.

– «Я уже давно думаю, что пора переходить в стан уборщиц. Выбираю момент, чтобы переметнуться», – сказала NN.

Раневская сообщила, что не получающие пайков и денег алма-атинцы мечтают поджечь лауреатник с четырех углов. Ходят бледные, усталые.

– «Но сил, чтобы поджечь, надеюсь, у них хватит?» – спросила NN.

Когда Раневская описывала запасы маниаков, NN несколько раз восклицала:

– «Бедняги! Какую участь они себе готовят!»

Открыв «Ардова», прочла мне новые строки в поэму – да, в поэму, не отпускает она ее никак! Строки о прошлом, которое тлеет, и о будущем, которое зреет, и еще одни, поразительные, о глазах, которые она еще не знает, куда вставить. Гениальнейшие – на уровне хризантемы и зеркала[557]).

Раневская показывала снимки с себя в роли тетки Грозного, и NN очень, очень восхищалась.

Раневская рассказала фольклор об NN, бытующий в Алма-Ата.

Жаловалась на Вакара, администратора, который ее угнетал. А он – двоюродный племянник NN.

– Вы не имеете право иметь племянников! Вы не его тетка, а тетка человечества![558]

Я ушла в двенадцать. NN и Раневская вместе стояли на лестнице, пока я спускалась.


16/X Боговдохновенные дни. Южная, ласковая, наивная погода.

NN заходит иногда – по дороге на обед (партактив) или с обеда.

Ходит она теперь легко, не то, что я! у меня грипп, и я еле волочу ноги. Кроме того, я занята. (Я – Соня. Вот никогда не предполагала!)

NN обещала придти вечером прочесть поэму Лиле и Геше – мы накупили винограду и пр. – но Раневская позвонила, что NN нездорова и не придет. Так я и чувствовала. Но вчера днем она вдруг пришла – прекрасная, сосредоточенная, ясная, благостная. В кольцах и ожерелье, которое, было, сняла.

Она пришла, когда я была дома одна. Полежала. (У нее тоже гриппок.) Попила чаю. И вручила мне тетрадь, которую уносила на несколько дней. Вписала туда строки о прошлом и будущем, конец эпилога, новый эпиграф ко всей поэме («все правы»); по-другому название – (поэма теперь называется «Поэма без героя», а первая часть – «Тринадцатый год»;[559]) по-другому разбила на части («Решка» теперь – одна из частей)…[560] Намазала снова страшно и, надев очки, принялась наводить неразборчивые места пером. Попросила у меня томик Пушкина, чтобы понять, как поставить знаки в эпиграфе «Я воды Леты пью…» Но вошли Лиля и Теша, и она захлопнула тетрадь.

Да, приписала еще «Дарю эту тетрадь…». Почему? Не потому ли, чтоб не думали «посвящаю»?

Прочла поэму Лиле и Геше. Читала хуже обычного, торопясь и гриппозно.

Прочла ленинградский цикл (без детей: вспомнила, милая, что слушатели потеряли ребенка) и с новыми вводными строками ко всему вместе: кровавые громады, которые мне не очень понравились[561].

Поднялась обедать к Булгаковой. Потом Геша пошел ее провожать.

Рассказывала, что эпилог – новые строфы – написала почти весь 19-го августа, в жару, в комнате, полной народу.


20/X 42 Не выдержав длительного перерыва, с обычной тревогой в душе я пошла к ней днем.

Она лежала очень бледная, с мигренью, в синем в полоску халате – не то, чтобы молодая, а юная, восемнадцатилетняя какая-то. Халат струился как ручей.

Расспросила меня обо мне, а потом вдруг:

– «Полчаса назад я получила телеграмму. Скоропостижно скончалась Тат. Влад. Гаршина»[562]).

Видно, известие это потрясло ее. Но больше о нем она не говорила и сразу перешла на другие темы.

– «Вчера ко мне вдруг явился некий профессор Зуммер. Пригласил меня на лекцию об Александре Иванове. Тут же сообщил мне, что Александр Иванов был связан с Герценом и пр.[563] Вообще, я вижу, что без высшего образования меня из этого города не выпустят… А кончил он так: «Я провел год у ног Вячеслава [Иванова] в Баку. Здесь я услышал вас в Педагогическом Институте. К вам меня привел Эрос».

Ф. Г., которая была при этом визите, сразу по уходе сделала замечательный скетч. Я в старости. (Ну, очевидно такая, как теперь.) Глухая. Ко мне входит старичок. – «А. А., меня к вам привел Эрос». – «Кто? Эфрос? Разве этот старый халтурщик еще жив?» – «Эрос, а не Эфрос!» – «Ах, эпос! Нет, я пишу только лирику»… – «Да нет же, Эрос»… Тогда я наконец понимаю и – смотрите…»

NN порывисто села на постели, схватила зеркало, пудреницу и напудрилась.

Я спросила, как у нее с Москвой, есть ли вызов.

– «Нет, вызова нет, и, по-видимому, не будет».

– Значит, зимуете здесь?

– «Нет. Вызов пустяки. Если я решусь уехать, то уеду… Правда, друзей у меня там почти нет… Одна Эмма…»

– Так вы решили ехать или нет?

«Решу совсем скоро, на днях… Так, подбираю кое-какие справки».

Не захотела сказать, от чего зависит решение. Думаю, от В. Г., а может быть, от Ф. Г. отчасти.

Она попросила подать ей толстую американскую антологию, лежащую на столе, и стала гневно бранить ее.

– «Кашкину следует запретить переводить стихи… Чудовищно… Клевета на поэзию, совершенно нельзя понять, что стоит за этим… И в подбор не верю… Ни из чего не следует, что это именно передовая поэзия Америки, что это – известные поэты… Лучше других, кажется, эпитафии… Впрочем, ни о чем судить нельзя».

Я рассматривала портреты и сказала, что у Хемингуэя очень прямое лицо, правдивое.

– «Циничное скорее… Есть еще портрет в берете… Там тоже циник, люмпен».

Я показала ей портрет поэтессы.

– «Челка… такая же, как у меня… и может быть, тот же парижский парикмахер ее так постриг… Она года на два меня старше… Параллельность жизней в одном времени»[564].

Рассказала, что Тышлер собирается делать с нее наброски.


23/X 42 Вчера днем, мучаясь с пропиской, мы с Е. Ф. [Лиля Егудина] зашли к NN. Лежит – «сердце». Выглядит худо – главным образом, потому что без челки. Скоро пришла Вишневская, потом Раневская[565]. Мы быстро ушли. Раневская кормила ее яйцами, вела себя, как хозяйка. Вишневская сообщила о болезни Черняка[566].

– «Вчера я весь день писала, – сказала NN. – И вечер. Погас свет, граждане пришли в мою комнату обсуждать эту неприятность, а я работала».

Сегодня вечером ко мне зашла Н. Я. и сообщила, что приехал Зелинский, звонил, привез разрешение на печатание книги, данное в очень высоких инстанциях.

NN писала опять поэму: впаяла строки о глазах и написала новую строфу о редакторе в «Решку».

Очень интересно, надо скорее идти слушать и отнести тетрадь[567]).


26/X 42 Вечером пришла к ней – без предупреждения, как бывало. И, как бывало, она обрадовалась, и мы просидели вместе много часов. В комнате очень чисто, очень вымыто – это Настя какая-то делает теперь. Когда я пришла, NN лежала и читала «Записки покойника»[568].

Я попросила ее прочесть мне новые вставки в «Поэму» – и была ошеломлена, убита, потрясена

Победившее смерть слово…[569]

О других стихах я могу говорить, об этой вещи – не могу. Молчу, немею – так повелось с первого того раза, с «Ты в Россию пришла ниоткуда». Теперь все голоса многоголосого хора – звучат явственно, твердо.

Новая строфа в «Решке», новые куски в поэме («Победившее смерть слово» и еще «Вздор, вздор, вздор»[570].) Я сказала, что новая книга без поэмы это Всадник без головы.

Она ответила раздраженно, как всегда при упоминании о книге:

– «Ее судьба ни в малой мере меня не интересует. Выйдет не выйдет – все равно. Зелинский звонил мне и что-то объяснял, но я не слушала. Что же касается денег, то я на них смогу приобрести разве что головку лука».

Опять разговор о поколении Мура, о племяннике Тышлера и пр. – «Они не виноваты, они ни в чем, конечно, не виноваты».

С большим удовольствием рассказала о том, как патруль задержал Раневскую, но узнал и отпустил. Она всегда с гордостью говорит о ее гении и славе.

А я радовалась, что Раневской нет и мы сидим тихо – без водки и анекдотов и зато со стихами.

История с Львовой, ее мужем и чуланом А. А.

Входила Лея, девушка, живущая у Цявловских, рассказывала о болезни Черняка[571]).

NN очень просила меня узнать, в Алма-Ата ли Николай Иванович.

Я ушла поздно с миром в душе.

Победившее смерть слово.


2/XI У А. А. брюшняк или паратиф.

Три дня тому назад, выйдя на улицу после двухдневного моего лежания, я встретила Браганцеву, которая сказала мне, что у NN 37,3. «Разыгрывается базед».

На следующий день я пошла к ней (то есть третьего дня). Она лежит с плохим, плохим лицом, желто-серым, опавшим. t° около 38. Был врач из Совнаркомовской поликлиники, предполагают – грипп.

Всем заправляет Раневская.

Вчера днем я была снова. Раневская и Над. Як. NN раздражительна, суха. Вид плохой. Врачи из поликлиники были, прописали всякие лекарства, велели вспрыснуть камфару, но лекарств в аптеках нет, шприца тоже нет.

NN дремала. t° около 39. Я взяла рецепт и в ярости помчалась в Правительственную поликлинику. Воскресенье. Поливанова нету. Я узнала адрес, пошла на дом. Он рубит дрова, благодушен. Переписал рецепт и обещал на следующее утро быть непременно.

Лекарства мне дали в одну минуту. Не в силах идти обратно, я зашла напротив и послала их с Адмони.

Сегодня утром пошла туда, чтобы присутствовать при визите Поливанова.

NN одна. (Над. Як. ночевала, но ушла, а Ф. Г. нездорова и не явилась.) Кругом хаос, грязь, ибо чудесная Н. Я. – страшная неряха. t° 37,7. NN – злая, раздраженная. Я попыталась навести порядок:

– «Не подметайте. Вы только поднимаете пыль… Очень прошу вас, не мойте посуду».

– Но я дома все делаю, А. А.

– «Ну и хватит с вас».

Пробую поднять бумажки с пола.

– «Не поднимайте, Л. К. Это меня раздражает».

Скоро пришла Дроботова. Вымыла посуду. Отправилась на рынок.

Мне NN велела прочесть стихи Берггольц, напечатанные в «Знамени»[572].

– «Ну, как?»

Я сказала, что худо, но мне понравились некоторые строки во втором. – «Никаких там нет строк. Такие стихи можно писать только по приказу. Ни один ленинградец так чувствовать не мог и не может».

Пришла Над. Як. С ней тоже NN была резка, но позволила прибрать кругом. t° через час была уже 38,5.

Мы с Над. Як. легкомысленно-осуждающе заговорили о Елене Михайловне[573]).

– «Слушаю вас и огорчаюсь. Ни в Ленинграде ни в Москве, я вас помню, вы обе так никогда не говорили. Зачем так говорить о людях? Это типично эмигрантское занятие. Тэффи писала когда-то, что в эмиграции ко всем фамилиям стали прибавлять «вор», как у испанцев «дон»… Надо остерегаться этого, надо воспитывать себя»[574]. Затем она сказала:

– «Тараховская сейчас переводит замечательные стихи, одной еврейской поэтессы. Ах, какие! Замечательные, первоклассные. Я очень хотела показать подстрочники Л. К.».

Я спустилась к Тараховской.

Лучшего стихотворения там не оказалось, но было второе, которое очень понравилось NN – «Оглядываюсь», о мальчике. Я сказала, что стихи – как-то родственны Квитко, так же материален мир и так же все наивно.

– «Нет, не наивно, по моему, – сказала NN, – а с нарочитым примитивизмом. Этакий Шагал»[575]).

Пришел Поливанов. Расспрашивал ее подробно. NN выслала нас. Диагноз Поливанова – брюшняк или паратиф…

Обещал придти, когда будет анализ крови.

То-то Воронья слободка завопит. Они уже вопят, по одному подозрению. Радзинский рассказывал, что Бродский уже вчера скандалил…[576]

Лучше бы уборную вычистили, клоаку эту.

Поливанов нашел, что сердце работает вполне исправно, что форма средняя.

Я помчалась в аптеку, заказала. Мне очень было важно привести к ней именно Поливанова, так как только по его рецептам будут давать лекарства.

Сижу, жду Люшу, которая пошла за лекарством. Хазин обещал вечером отнести.

Сегодня ночевать будет Над. Як. А завтра с утра, если не выздоровеет и не придет Ф. Г., сидеть нужно будет мне. По правде сказать, думаю об этом без радости. Все мои хозяйственные попытки ее раздражают теперь, а сидеть сложа руки противно. Кроме того, я люблю видеть ее кроткой, доброй, благостной, а в болезни она раздражительна и несправедлива.


Третьего дня, когда я пришла к ней, и она уже лежала очень больная, она сказала мне в смятении:

«Из «Правды» вдруг перевели мне 1000 рублей. Это – заказ».


Отправлять ее в больницу, конечно, страшно. В больницах нет кипяченой воды и очень много тараканов. Но дома ведь нечем топить, то есть разогревать, варить, штепселя запечатаны. И дома – нет Ольги Ром., нет Радзинской, которые ухаживали за А. А. разумно, а есть шумная и неумелая Раневская, истеричная и экстравагантная, и Над. Як. – умная, ответственная, преданная, но – неряха. И, кроме того, дома NN никого не слушается.


4/XI 4 2 Послав накануне вечером с Хазиным заказанные мною и принесенные Люшей лекарства – вчера я отправилась, еле волоча ноги, к ней. Шла я к четырем, договорившись сменить Дроботову, но застала там выздоровевшую Раневскую. Значит, в смысле дежурства – зря.

– «Зачем вы вчера привели ко мне этого болвана? – криком встретила меня NN. – Невежа, не понимает ничего, кроме одного слова: больница. Зачем надо было его ко мне тащить?.. Какой стыд, – русский врач, ему говорят, что в больнице нет кипяченой воды, а он на это только улыбается… У меня от него t° поднялась».

– Я его привела, чтобы добыть лекарства, которые имеются только в его аптеке, – сказала я. – И он хороший врач.

– «Вовсе не только в его аптеке! Все таскают ко мне лекарства!»

Я грубости вообще не выношу, а от любимых людей тем паче. И несправедливости. Поливанов – опытный, хороший врач, смотрел ее очень внимательно, на больнице вовсе не настаивал… Я понимаю, что она страшно больна, быть может – смертельно, и все же я не могла подавить в себе возмущения. Она, мужественная, негнущаяся – а как дает себя согнуть болезни, как боится смерти (как боялась дороги).

t° – 38,5, 39,1. Приходили брать кровь из вены, но за неимением кипяченой воды – ушли, не взяв. (Без меня.) t° почему-то мерят и обсуждают каждый час. Сердечных капель она не пьет («Шервинский говорил»… «Влад. Георг, говорил»…), salol принимает еле-еле, не вовремя. Фаина, вытаращив глаза и вздыхая, суетится вокруг.

Говорю без самоуверенности: беда для NN, что я теперь там только визитер, а не капитан. Я бы наладила за ней уход, как за Люшей: научно, пунктуально.

Раневская плакалась, что нету денег, занять не у кого и пр.

Меня вызвал к себе – через Раневскую – Радзинский и сказал, что надо пойти к Толстому, устроить деньги.

Я пошла. Толстые обедали. Тут же Тихонов. Я оторвала от обеда Людмилу Ильиничну. Она выслушала и пошла выяснять. Оказалось, что издательство не платит потому, что разрешение Зелинский привез только на словах. Толстой сказал, что Ломакин сказал, что Александров хвалит – и этого должно быть достаточно. Тихонов обещал выудить деньги у прохвоста Зозовского[577]).

Сегодня зашла ко мне Н. Я., которая там ночевала. Она настроена очень мрачно, говорит, что NN может умереть. Продолжает раздражаться из-за всего, из-за каждого пустяка. На всех кричит. Боится смерти, все время думает о ней.

Я сегодня не была, так как ногам моим с каждым днем все хуже. Да и не тянет меня. «Лакеем не буду и у царя небесного»[578]. И бесполезны мои визиты, так как хозяйничаю там не я, а лишние люди только мешают.


5/XI 4 2 Вчера, не выдержав тревоги и надеясь сменить дежурящую там и падающую с ног Н. Як. – я поддалась искушению и пошла к NN.

Нет, забыла. Утром я пошла к Над. Ал. Пешковой. Разнюхать, не может ли она добиться для NN привилегированной больницы. (Военной? или какого-то правительственного корпуса?) Застала Надежду Алексеевну, которая была весьма приветлива и обещала поговорить с Ломакиным, чуть он приедет, а ждали его к вечеру.

Потом я отправилась к NN. Обрадовалась, услышав из-за двери смех. (Ф. Г. показывала, как NN рассматривает свой температурный листок.) Но смех был недолог. Оказалось, что Беньяш звонила Толстому по поводу денег. Монолог NN по этому поводу был самый гневный и увы! очень грубый.

– «Кто смеет бегать и клянчить от моего имени? Да не желаю я этих денег, они мне не нужны. Как она смела пойти без моего разрешения? Делают из меня такую же свинью, как сами! Неужели я прожила такую страшную жизнь, чтобы потом так кончать? И почему Р. М. Беньяш должна быть моим представителем?»

Я молчала, не желая с ней спорить. (t° 39.) Что Беньяш пошла к Толстому, мне тоже не понравилось просто потому, что незачем действовать вдвоем; но ничего преступного в ее действиях увидеть не могу. Ведь это не пособие, ведь издательство должно NN гонорар, а Толстой – шеф издательства.

Раневская (инициатор похода) молчала.

Н. Я. старалась перевести разговор на другое.

На столике стоял одеколон Беньяш и на другом – дивные яблоки, обмененные ею на колбасу.

Потом разговор был безразличный, и я скоро ушла, раненая.

Над. Як. разведя на дворе костер из щепочек, пыталась согреть воду.


Сегодня я решила идти.

Дважды звонила. [Три строки густо зачеркнуты. – Е. Ч.] Потом – через час – сообщил, что за NN на легковой машине приехал директор клиники с сестрой; провожали ее Раневская и Беньяш. Повезли в Ташми, но в особую какую-то палату.

Я позвонила Беньяш. Она только что вошла в комнату, промокшая. Сообщила, что t° 39,5. Отвезли. Всю дорогу сердилась. (И на меня; узнав что я была у Толстого.)

Когда я пришла домой, меня ждала у Хазиных Над. Як., очень расстроенная.

Сообщила нечто, чего я не хотела бы слышать:

– «NN объявила мне, что так как она помещена в Правительственной палате, то она не считает возможным, чтобы я ее посещала. Не думаете ли вы, что такая осторожность излишня? Я думаю, Осип на такое способен не был».

О, бедная моя. Ведь я не сумею «забыть и простить»[579].


8 XI 42 Вчера я пошла к ней. Возле нашего дома столкнулась с Раневской. Пошли вместе. Раневская, как всегда, поражает пьяным возбуждением и какой-то грубостью и тонкостью вместе. У ворот больницы – толпа; вышибалы никого не пускают по случаю праздника. Мы ходили к кому-то высшему, Раневская щеголяла заслуженностью. Через огромный золотой сад куда-то в конец мира.

Квадратная голубая палата, сверкающее окно – и на постели какая-то жалкая, маленькая – NN.

Лицо страшно переменилось за те сутки, что я ее не видала. Желто-серое. Глядит, не мигая, в стену. Плохо слышит. Сначала она с нами не говорила, лежала, как отдельно, потом разговорилась. Расспрашивала Раневскую о комнате, о вещах, целы ли книги, кому что отдали. Обо всех мелочах. При нас ей принесли обед из Правительственной поликлиники: бульон, манная каша на молоке, молоко. Я грела на электрической плитке, стоящей в коридоре, а Раневская кормила ее с ложечки. Сестра сказала, что ей нужна отдельная кастрюлька, чайничек. Я пошла за посудой домой. Когда я вернулась – NN диктовала Раневской телеграмму Луниным:

– «Лежу больнице больна брюшным тифом желаю всем долгой счастливой жизни».

Раневская сделала в мою сторону круглые глаза, а я сказала:

– NN, дорогая, не посылайте такую телеграмму!

Она закричала:

– «Я еле на ладан дышу, а вы все еще когтите меня! Дайте уж мне самой делать, что я знаю! А вы мучаете меня все».

– Я не мучаю вас, А. А., мне только жалко.

– «Кого вам жалко? Меня, их, или телеграфное агентство?»

– Их.

Она сердито рассмеялась.

– «Господь с вами, Л. К., что это вы вдруг стали такой христианкой!»

А что это она перестала вдруг быть христианкой? Я с ужасом думала о том, что такую же телеграмму она закатила Гаршину.

Но по дороге назад (мы шли вместе с Раневской, путаясь в темном парке) Раневская сообщила мне текст телеграммы в Ленинград, Лидии Гинзбург:

«Больна брюшным тифом подготовьте Гаршина».

Очень безжалостно все таки. Ведь в Ленинград!


9/XI 42 Вчера я была у нее недолго. t° утром 38,6. Выглядит немного лучше. Со мной разговаривала как-то сухо – не знаю, недовольна мною или просто от бессилия. У нее был профессор Кацанович, выслушал, нашел, что состояние хорошее, но велел обстричь волосы. Я высказала сожаление о челке.

– «Ах, в гробу все равно – бритая или небритая», – сказала NN.

Говорили (я – нарочно) о Пастернаке и Мандельштаме. Я спросила, правда ли, что [не дописано. – Е. Ч.]

Скоро пришла Фаина. Я увидала ее из окошка и пошла к ней навстречу. Ярко нарумяненная, глаза блестят и в руках большой букет. Принесла также лимонный сок от бедной Беньяш, которая из кожи лезет вон и о которой NN отзывается так:

– «Не пускайте ее ко мне, она смотрит на меня глазами душеприказчика».

– Что это вы такая удалая сегодня? – спросила я Раневскую.

– Пьяная.

Она принесла письмо от В. Г.

– Передать? – спросила она меня. (В последнее время она что-то полюбила со мной советоваться.)

– Передать.

Докторша потребовала, чтобы мы предварительно прочитали письмо. Я ушла, Ф. Г. осталась читать. Бредя садом, я подумала, что ушла напрасно, так как NN наверно захочет продиктовать письмо мне – ведь Гаршин мне верит, а о существовании Раневской не знает. Так и оказалось. Вечером Ф. Г. зашла ко мне домой с просьбой переписать письмо и отнести его Пешковой, которая летит в Москву.

Я исполнила.

Письмо отнюдь не паническое, наоборот. Текст, насколько я помню, такой:

«Милый друг, с того дня, как я получила телеграмму (очевидно о смерти его жены. – Л. Ч.), я не перестаю тревожиться о Вас и посылаю запросы в Ленинград. Я очень ценю, что в такую минуту Вы нашли в себе силы мне написать. Я лежу в больнице. У меня брюшной тиф. Форма не тяжелая, уход первоклассный. Пишите мне пока на адрес Л. К. Ч. Жму руку, Ваша…»

Раневская поручила мне сделать пюре из яблок, и я так долго их сегодня терла, что попала к NN только к двум часам дня. Она спала. Когда проснулась, я согрела ей чаю, потом принесли обед – я разогрела и накормила. Выглядит она лучше, держится спокойнее. Но все же сердится по пустякам: неустанно подчеркивает, что я не умею хозяйничать, так как слепа, в пюре обнаружила комки и т. д. После одного долгого молчания сказала:

– «Я вчера объяснила Фаине свою телеграмму в Самарканд, чтобы она поняла. Я ответила Н. Н. как православному, как христианину. В моей телеграмме он прочтет ответ: прощение. Что и требуется… А остальные? Ира ко мне равнодушна совсем, ей все равно – есть я или нет. Анна Евгеньевна дико меня ненавидит. Кого же там жалеть?

А смерти бояться не надо, и слова этого бояться не надо. В жизни есть много такого, что гораздо страшнее, чем смерть. Вся грязь, вся мерзость происходят от боязни смерти. А эти интеллигентские штучки, что умирает кто-то другой, плохой, а не мы – надо бросить. Именно мы погибаем, мы умираем, а никто другой».


Потом говорили о нашем приезде сюда год назад – ведь завтра год.


Не подсчитывала я ложек[580].


Я забыла написать. Сегодня NN рассказала мне сон, который видела ночью:

– «Я видела земной шар – такой большой глобус. Земля летит вся в снегу. И на тех местах, где встречаются два фронта – лежат две огромные тени – от двух бронзовых символических статуй».


15/XI 42 Несколько раз навещала NN. Фаина в эти дни не приходит – снимается, NN скучно, и она встречает меня более приветливо и милостиво, даже просит иногда посидеть подольше и благодарит за приход – чего уж давно не бывало.

Нет, нет – я уйду. Уйду совсем. Ей лучше. t° 37,5 —38. Свободнее движется, лицо не такое желтое. О смерти не говорит. Ни от Пунина, ни от Гаршина нет никакого ответа на телеграммы.

Очень интересуется – как и мы все – африканскими делами. Страстно и строго расспрашивает обо всем, не прощая сбивчивого или неполного рассказа[581].

Уход за ней отличный, директор правительственной поликлиники прислал особую сиделку и звонок. (А то раньше надо было стучать ложечкой.) Сиделка – деревенская дуреха, но это неважно. Кацанович слушает NN каждый день. Каждый день – стрихнин, камфора, и банки – по-видимому, чтобы предотвратить пневмонию.

Одно нехорошо – в палате прохладно, а дни дождливые и холодные.

NN очень беспокоится, чтобы Ф. Г. не заразилась тифом и, как всегда, настойчиво говорит о ее гениальности.

(– «Она гениально изображает меня. Вы видели? Как у гения – в одном фокусе собрано всё. Прозрение какое-то».)

Над. Як. рвется к ней в больницу и просила меня позондировать почву. Я зондировала – нет, не просит придти ее. Н. Я. написала записочку («Ануш! Очень хочу Вас видеть»…), но ответа не последовало, ни письменного, ни устного.

Очень, очень NN бережет А. А. И это мне неприятно. Кроме того: в больнице ни один человек даже ее-то фамилии не знает, а уж фамилии Н. Я. – тем более.


Вчера, умученная Кинокомитетом, я зашла в дом № 7 к Радзинской – приехала Софа и NN просила взять у нее французскую библию, очки и пр. Ушла я от Софы отравленная. Там сидела Раневская (продает очередную шубу). Потом она ушла, сообщив, что сегодня зайдет к NN, свезет ей яблоки и яйца. Когда она ушла, Софа стала жаловаться, что Раневская ноет – «я устала», «я не могу больше» (!?!) и просит, чтобы Софа меняла булки, получаемые по карточкам NN, на яйца и яблоки для нее, но в то же время одну булку берет себе.

Меня тошнило.

Софа рассказала, что она уж и комнату приготовила для NN в Москве, у себя в квартире, где тепло, газ и пр.

– Я бы ее увезла, и вот – тиф… А потом ее Фаина не пустит.

Да, верно, NN надо в Москву – подальше от эмигрантской грязищи. Но ведь верно: Фаина ее не пустит.

Одна у меня надежда – на Гаршина.

В каком отчаяньи он был бы, если бы увидал это окружение, этот грязный кабак. Он и в Ленинграде часто жаловался мне, что вокруг NN заводятся какие-то совсем чужие ненужные люди – но там это были просто бессловесные, скучные, «не подстать». А тут – тут – совершенно растленная Фаина, интриганка, алкоголичка, насквозь нечистое существо; сумасшедшая Дроботова, ничтожная Беньяш. И А. А. не только допускает этот двор, но и радуется ему.

Нет, нет, пусть едет в Москву. Авось там покрупнее будет жить.

Раневская и Радзинская сегодня должны быть у NN, и потому я решила не идти. (В больнице строгости, да и не хочется мне в этот хор.)

Да, Софа сообщила под секретом, что Чагин ей сказал, что книга NN не пропущена (вопреки уверениям Зелинского, говорившего с Александровым)[582].

Бестия Зозовский. Знает, когда можно не выплачивать денег.


20/XI 4 2 Третьего дня к вечеру я вырвалась (из сценария, радикулита, визитеров) к NN. Шла по лужам в темноте. У NN сидела Раневская, которая торопилась и любезно уступила мне халат и место.

NN была тиха, спокойна, очень приветлива и ровна. Дурно отозвалась только о Беньяш («Дама из Националя почему-то рвется ко мне»). t° 37,3. Сказала, что накануне была уже 36,9, а сейчас небольшое повышение. Ни на что не жаловалась, кроме дурного сна. Говорила о речи Черчилля, которую ей прочла Фаина[583]. Сказала, что послала Гаршину еще телеграмму, где упоминается «строгая диета»:

– «Это, если в предыдущей телеграмме не пропустят слова тиф, так чтобы он догадался».

(Я тоже получила телеграмму от Гаршина, которая три дня валялась на Гоголевской.)

Вчера днем зашла на Маркса, 7 (к Радзинской и за мясом). Там Волькенштейн и Радзинская сообщили, что была Фаина, в истерике: «у NN повысился жар, осложнение, ей хуже, никто ничем не хочет помочь» и т. д. Я была напугана несколько минут, пока не догадалась, что это всё чушь и выдумки: Ф. Г. была вместе со мной; после меня она NN не видала… Просто нужно было для чего-то всем сообщить сенсацию. Для чего бы?


21/XI 4 2 Вчера вечером ходила в больницу, но поздно: не пустили.

Пошла сегодня. t° 36,6. Нормальная! Слава богу. Сидела я мало, так как там была Фаина.

От В. Г. несколько телеграмм.

Интрига Ф. Г. разъяснилась вполне. NN произнесла следующую речь:

– «У меня было осложнение, так как меня два дня кормили бараньим супом. К счастью, Ф. Г. это обнаружила. Теперь она принесет мне куриный: сама покупает куру, сама ее варит. Она меня спасла».

Ф. Г. скромно потупляет глаза. – Ну что Вы, NN…

Не знаю почему, но NN сегодня несколько раз давала понять, что была «не в себе».

– «Страшная болезнь тиф. Мозговая болезнь».

Форма извинения своей грубости?

От Пуниных нет ответа на телеграмму – ту, прощальную. По-видимому, не получили.

Сегодня утром мне позвонил Радзинский, что в издательство пришла телеграмма от Ярцева: «верстку высылаем печатайте книгу»[584]). Я рассказала об этом NN и попросила разрешения добиваться, чтобы мне дали корректуру. Она разрешила.

Значит, уже сверстали под шумок.


27/XI 42 Сегодня ходила в больницу. Но не видала NN – строгости, не пускают. Я написала ей записочку с вопросом, не нужно ли чего. Мне принесли ответ. Переписываю:

«Милая Лидия Корнеевна, узнайте про мою книгу и когда уезжают Радзинск. Очень жаль, что не увижу Вас – никого не пускают. Ахм.»

Врачи говорят, что t° нормальная уже пять дней.

Интересно, не значит ли вопрос о Радзинских, что она хочет с ними в Москву?


28/XI 42 Сегодня, среди дня, меня вдруг по телефону вызвал Лежнев. Оказывается – как здоровье NN и не следует ли переселить ее в Дом Академиков.

«Ей уже раз предлагали, не правда ли? но она отказалась. Я не хочу оказаться в глупом положении и хотел бы знать заранее, согласится ли она?»

Я объяснила, что там было бы идеально – но у нее мало денег, а там надо много платить.

… «Да. А почему, если у нее трудно с деньгами, она не займется переводами?»


Экземпляра рукописи (или верстки) из Москвы еще нет.

Корректура Толстым мне обещана.

Телеграмму о разрешении я видела.

Радзинские едут 3-го—5-го.

Разузнав все это, я написала А. А. письмо – с подробным отчетом о запросе Лежнева. Отнесла письмо в больницу. Прошу, чтобы в понедельник она мне ответила.

Думаю, ей не понравится все. Она не любит давать прямые ответы на прямые вопросы, да еще в письменной форме.

Неужели без осложнений у нее пройдет тиф? Хоть бы.


1/XII 4 2 Вчера я пошла в больницу, чтобы получить ответ на квартирный вопрос.

У нее сидела Ф. Г. Она уступила мне свой халат, вышла, и я воровски вошла.

NN сидела на кровати, с распущенными волосами, юная и «будто вымытая, будто из бани». Приветливая, простая и веселая.

Я так обрадовалась ей такой, что даже сама от себя не ожидала. Она будет здорова, будет жива.

Была я у нее совсем мало, так как Раневская ворвалась и грубо заторопила.

Мы успели поговорить о комнате и о военных новостях. Она очень расспрашивала о Тулоне, о Ржеве и о Сталинграде.

– «Молодцы французы», – сказала она, узнав о потоплении флота[585]).

О комнате просила передать Лежневу, что если она будет в первом этаже – согласна. – «Но это не сахар, – сказала она мне. – Мы знаем по 1919-му году, что в случае бытовых затруднений – так называемые благоустроенные дома первыми становятся непригодны для жилья».


4/XII 4 2 Очень противно писать.

Третьего дня ко мне спустилась Булгакова и сообщила, что у нее Раневская со страшным известием: Львова получила бумажку от Лежнева, в которой он разрешает ей занять комнату NN «вплоть до выздоровления».

Я удивилась. Поднялась наверх. Фаина очень оживленно мне все это изложила и просила пойти к Лежневу, выяснить. Охала, ахала «NN переезжает, а я так занята съемками, как же она будет одна» и пр.

Вчера я уже собиралась отправиться к Лежневу, когда Лида передала мне телеграмму для NN от Гаршина (ей дали Радзинские), и мы решили зайти в больницу.

Пошли. Увидели в окно палаты, что NN на ногах. Передали телеграмму.

В саду нас нагнала Раневская.

Обращаясь исключительно к Лиде[586], она рассказала, что надо устраивать NN в стационар, что Ломакина обещала, но нет мест, и надо звонить Ломакиной, а ей, Раневской, неоткуда, и она снимается, а тут надо идти приводить в порядок комнату NN, а она замучена и пр.

Черт дернул меня ляпнуть, что позвонить Ломакину могу я.

Фаина вцепилась: «так, значит, вы это сделаете».

Я обещала.

Пришла к Лежневу. У него сидел в кресле бурбон – Тихонов.

Лежнев позвонил при мне секретарю ЦК Матвееву, который обещал комнату на Пушкинской. Положил трубку очень довольный.

«Оказывается, Л. К., Матвеев говорил с Ломакиным, и тот устроил NN в стационар. Так что комната будет позже».

– Удивительно, – сказал Тихонов, – жены-мироносицы бегают, жалуются, а перевезти А. А. на Пушкинскую не могут. Ведь ЦК давно готов ее там устроить, все для нее сделать.

– Да, но NN не хотела, потому что ей дорого. 200 р. А у нее пенсия – 150 и редкий литературный заработок.

– Ахматова не может заработать в Ташкенте 200 р? – Ну что вы! Написала стихотворение – вот и 200 р, – очень грубо и глупо сказал Тихонов.

Относительно Львовой Лежнев сказал, что все это недоразумение, и она ему дала неверные сведения. Записка аннулируется.

Я пошла обедать. Обедала за одним столом с Марией Мих. Волькенштейн.

– Вы знаете, – сказала она мне, – Ф. Г. поручила мне к завтрему прибрать комнату NN. Я очень тороплюсь.

Молодец, Фаина!


И к вечеру я решила постепенно, что звонить Ломакиной я не буду. В самом деле, зачем хоровое пение перед властью? Ф. Г. с ней уже говорила – пусть дальше сама и говорит… Тем более, что там очевидно все уже сказано.

По-видимому, NN просила Ф. Г. не надоедать Ломакиной и Ф. Г. хочет, чтобы надоедала я. Так я понимаю… О, придворный интриган!

Сегодня утром я пошла к NN.

Она вышла ко мне в переднюю. В буром халате, голова повязана полотенцем, на ногах – что-то вроде мужских кальсон. Лицо неприветливое, злое.

Я передала ей записку для Ф. Г., в которой сообщаю, что Ломакиной не звонила.

NN вынесла стул, и мы вышли на крыльцо.

– «Как тепло! Какая весна», – повторяла NN.

Сегодня – и вчера – тут очередная весна. Днем жарко.

Очевидно, NN очень озабочена тем – возьмут ее в стационар или нет.

Пока мы сидели – на том берегу реки палили: киносъемка.

Расспрашивала об Африке.

На прощание сказала:

– «Как Надя? Очень я соскучилась по ней… Ну вот, скоро буду дома – тогда увидимся…»

Я передам это Н. Я. Но вряд ли она обрадуется.


Когда вечером я пришла домой из гостей, оказалось, что была Раневская, которая сообщила, что завтра перевозит NN на ул. Карла Маркса: в обещанном стационаре не оказалось места.

Итак, снова у разбитого корыта.


6/XII 42 Вчера с утра я отправилась в Союз к Лежневу – попытаться все же сделать дело со стационаром.

Неожиданно для меня оно удалось.

Лежнев позвонил Матвееву, звонила я, Сомова; и Раневская на машине отвезла NN в стационар.

Все это было, конечно, по-ташкентски: машина приехала, а шофер не знал, куда везти; Матвеев (секретарь ЦК) не знал, что Дурмень закрыт и стационар на Жуковской и т. д. Но в конце концов все устроилось.

Теперь только бы за это время устроить Пушкинскую.

Тихонов продолжает свою странную линию. Вчера, когда мы с Сомовой – очень горячо отозвавшейся – волновались у телефона, он вдруг сказал на всю комнату:

– Хорошо быть беспомощной или казаться такой. Очень удобно.


11/XII 4 2 Последняя моя запись об NN – о человеке. Как человек она мне больше не интересна. [Несколько строк вырезано. – Е. Ч.]. Что же осталось? Красота, ум и гений. Немало – но человечески это уже неинтересно мне. Могу читать стихи и любоваться на портреты.

Сегодня я пошла к ней в стационар. Она вышла ко мне – в нарядном синем халате, с пушистыми, только что вымытыми волосами.

Разговор, который мы вели, был странен – по злости с ее стороны, по какой-то упорной маниакальности. Сначала мы поговорили о письме – она, два дня назад, получила письмо от Левы. Разговор был довольно ровен и спокоен, потом вдруг:

– «А знаете, Радзинские-то ведь оказались бандитами. Он сам признался, что брал все время себе мой паек – весь мой паек. Вы подумайте! Холодные, спокойные бандиты. Это после стольких демонстраций заботы и преданности».

– Кому же он признался?

– «Фаине Георгиевне».

Я молчала. По-видимому, раздраженная этим молчанием, она несколько раз повторила слова о бандитизме.

Потом:

– «Как я скучаю по Наде… Очень хочу ее видеть. Почему-то она ни разу не пришла…»

В ответ на мой удивленный взгляд:

– «Да, в ту больницу я не хотела, чтобы она пришла, та уж была слишком страшная… (Зачем она лжет мне? Ведь я знаю, почему она не хотела.) А здесь нарядно, хорошо… Пусть она придет в воскресенье… Ведь она и Ф. Г. и Ломакина спасли мне жизнь. Иначе я давно лежала бы на кладбище. Особенно после того, как ваш убийца врач, которого вы привели [зачеркнуто полторы строки. – Е. Ч.] Скажите, зачем вы его тогда привели? Для чего?»

– По-видимому для того, чтобы убить вас, NN. Для чего же еще!

Затем – от полной растерянности перед этой настойчивой грубостью, непостижимой и непристойной [продолжение отрезано. – Е. Ч.]

Скоро пришла Ф. Г. Я встала. NN радостно подошла к ней:

– «Я сама мыла голову!»

– «Ну NN, разве можно самой!»

[вырезана половина страницы. – Е. Ч.]

Тихонов говорил мне, что экземпляр рукописи уже получен. Многое вымарано. В частности – «Тринадцатый год».

«Так бывает в жизни…»