В столовой раздался телефонный звонок. Никто не подходил. Я подошла.
– Это вы, Анна Андреевна? – спросил Борис Леонидович.
– Нет, Борис Леонидович, это Лидия Корнеевна.
– Наконец-то я вас слышу! Вы еще не уходите? Не уходйте, пожалуйста, я через полчаса на десять минут зайду.
Этого получаса я не помню.
Он пришел. В присутствии их обоих, как на какой-то новой планете, я заново оглядывала мир. Комната: столик, прикрытый потертым платком; чемоданчик на стуле; тахта не тахта, подушка и серое одеяло на ней; ученическая лампа на столике; за окном – нераспустившиеся ветви деревьев. И они оба. И ясно ощущаемое течение времени, как будто сегодня оно поселилось здесь, в этой комнате. И я тут же – надо уйти и нельзя уйти.
Комната наполнена его голосом, бурным, рокочущим, для которого она мала. Голос прежний, да сам он не прежний. Я давно не видела его. Все, что в нем было восторгом, стало страданием. «Август»:
То прежний голос мой провидческий
Звучал, нетронутый распадом…
Голос прежний, нетронутый, а он – тронут, уже тронут… чем? болезнью? горем? Его новый вид и смысл пронзает мне сердце. Никакой могучей старости. Измученный старик, скорее даже старичок. Старая спина. Подвижность, которая еще недавно казалась юношеской, теперь кажется стариковской и при том неуместной. Челка тоже неуместна. И курточка. А измученные, исстрадавшиеся глаза – страшны.
«Его скоро у нас не будет», – вот первая мысль, пришедшая мне на ум.
Войдя, он снял со стула чемодан, сел – и сразу мощным обиженным голосом заговорил о вечере венгерской поэзии, устроенном где-то за Марьиной рощей, нарочно устроенном так, чтобы никто из любящих не мог туда попасть; афиши были, но на них стояло «вход по билетам», а билеты нарочно разослали учащимся втузов, которым неинтересно.
– Вечер из серии: «лучше смерть», – сказала Анна Андреевна.
– Да, да, а они роздали свояченицам…
Но бросаю – пересказывать речь Пастернака нет возможности, и я не берусь, это не Анна Андреевна. В его монологе были Ливанов, юбилей, Тихонов, кучера с ватными задами, вечер «Фауста» в Союзе Писателей, где он, Борис Леонидович, заплакал, читая сцену Фауста с Маргаритой… И многое, многое еще, чего и пытаться не могу воспроизвести. Да и слушала я плохо, такую я чувствовала острую жалость к страданию, глядящему из его глаз.
Я спросила, как роман. Он сказал, что сейчас на несколько дней отложил роман, потому что занят срочной работой: переделывает «Фауста» для охлопковского театра. И стал объяснять нам, как именно он его переделывает[48].
Когда Пастернак ушел, Анна Андреевна по своему обыкновению прилегла на постель. Помолчав, она заговорила о славе.
– Я сейчас много об этом думаю, и я пришла к твердой мысли, что это мерзость и ужас – всегда. Какая гадость была Ясная Поляна! Каждый и все, все и каждый считали Толстого своим и растаскивали по ниточке. Порядочный человек должен жить вне этого: вне поклонников, автографов, жен мироносиц – в собственной атмосфере.
О Борисе Леонидовиче сказала:
– Жаль его! Большой человек – и так страдает от тщеславия.
Мне показалось, она неправа. Разве это непременно тщеславие? У него, видимо, творческое кровообращение нарушено от насильственной разлуки с аудиторией. Слушатели, читатели ему, видимо, необходимы.
– Разлучить Пастернака с читателями – это, разумеется, преступление, – сказала Анна Андреевна, – но он-то почему не умеет извлечь из этой разлуки новую силу? Для своей поэзии?
Нас позвали чай пить. На время это смягчило остроту моей тревоги. Ардов был зятем-грузином: «Дорогая мама, я только сейчас осознал, что вы приехали». После чая Анна Андреевна показала мне штапельное полотно, купленное ей сегодня Ниной Антоновной. Очень красивое. От усталости и потерянности я сидела слишком долго.
Анна Андреевна собирается в Болшево.
На ее письма и заявления о Леве ответа нет.
Сейчас я лягу. Ночь. Два часа ночи. Но вряд ли мне удастся уснуть. Строки «Поэмы», которые я не могу вспомнить. Глаза Пастернака, которые я не могу забыть. Что будет с Зощенко? Слова Ахматовой на собрании. Все это на меня наезжает. Все это от меня чего-то требует – только я не знаю, чего.
15 мая 54 Сегодня разговор с Анной Андреевной о Есенине.
С утра она звонила, что вечером придет. Но вечером звонок: не приду ли я? Она нездорова.
Лежит… Тревожится за Михаила Михайловича. Сколько уже раз видела я скорбь и тревогу на этом лице.
Я подняла с полу какую-то книжку, упавшую с подоконника. Оказалось – Есенин.
– Ни я, ни вы – мы его не любим, – сказала Анна Андреевна. – Вы давно не перечитывали? Я перечла. Не люблю по-прежнему. Но понимаю, что это сильно действующая теноровая партия. Известному кругу людей он заменил Надсона.
Я сказала, что мне нравились есенинские стихи сорок минут в жизни: когда на одном ленинградском вечере он сам читал их. А потом опять – нет.
– Я выступала с ним вместе раза три, – сказала Анна Андреевна. – Но не запомнила, как он читает. Мы тогда друг друга не очень-то слушали.
– А как вы думаете, – спросила я, – если бы он не погиб, быть может, и выработался бы из него настоящий поэт? Ведь было же в нем что-то? перестал бы перепевать Блока – перекладывать блоковский оркестр на одну струну – съехал бы со своей единственной темы…
– Не знаю. Не думаю, – ответила Анна Андреевна. – Слишком уж он был занят собой. Одним собой. Даже женщины его не интересовали нисколько. Его занимало одно – как ему лучше носить чуб: на правую сторону или на левую сторону?
Имя Надсона сразу вызвало у меня в памяти Марию Валентиновну Ватсон и анекдоты, ходившие о ней в моем отрочестве. «Здравствуйте, Марья Валентиновна! Какая сегодня прекрасная погода!» – «Погода прекрасная, да вот большевики…» Я запомнила на всю жизнь: летом, не то 19-го, не то 20-го года, в голод, когда мы жили на станции Ермоловка, в помещении бывшей гостиницы, которую Петроградский совет предоставил на лето литераторам, – меня послали на кухню вскипятить чайник; там, над своей керосинкой, стояла Марья Валентиновна – в пальто вместо халата – и беседовала с кушаньем, шипевшем у нее на сковородке. «Не хочешь быть котлеткой, – говорила она, размешивая что-то на сковороде, – будь кашкой, будь кашкой!»
Анне Андреевне не понравились мои анекдоты.
– Марья Валентиновна очень тронула меня однажды, – сказала она. – В Доме Литераторов был объявлен вечер новой поэзии. Стоял там бюст Надсона. Мария Валентиновна сказала мне: «Я хочу унести его отсюда, а то они могут его обидеть»27.
17 мая 54 Третьего дня[49] много часов, почти целый день, провела у меня Анна Андреевна. Отдыхала, чуть-чуть спала, обедала. Перелистывала том «Художественного Наследства». Доложила две новости в Пушкиниане – две находки: письмо Волконской к Вяземской о стихотворении «На холмах Грузии лежит ночная мгла»28 и письма Карамзиных в Париж к Андрею Николаевичу в 1836—37 годах.
– Письма Карамзиных накануне и после дуэли – это сенсация, – сказала она. – Это может многое переменить и разрушить[50].
В «Художественном Наследстве» она долго разглядывала портрет Андреевой:
– Какая она тут красавушка!29 Это мои сестры в то время такие были: загадочные, стройные…
Сказала о Шаляпине, рассматривая его портрет:
– Я поняла главный недостаток подобных людей: Есенин, Шаляпин, Русланова… Они самородки. И тут это «само» сыграло с ними скверную шутку. У них есть все, кроме самообуздания. Относительно других они позволяют себе быть какими угодно, вести себя Бог знает как.
Когда она отложила «Наследство», я спросила, не слышно ли что о ее новой, составленной Сурковым, книге?
А спрашивать было нельзя. Она сразу сделалась сердитой и печальной.
– Может быть, единственное хорошее, что случилось со мной в этом году, – сказала она, – это что книга не вышла. Вы и еще человек десять читателей, знающих все, мною написанное, любили бы и ее, восстанавливая в уме все пропуски. Но те, кто читал бы впервые… Полное разочарование, полное… И были бы правы: «У нас столько несчастий, столько событий, а она все сидит в своем болоте и размышляет о любовных происшествиях и собственных косах».
У меня так и защемило сердце от этих слов. Хотя я и не верю в разочарование читателей (самый урезанный ахматовский сборник все равно окажется собранием шедевров), но я разделяю ее возмущение и ее боль: что это за Ахматова без «Поэмы», без…[51] и многих других. Как истинно великий поэт, она жила и живет всеми скорбями времени, щедро на них отзываясь, но этот звук заботливо глушат и глушат и глушат.
Я ее попросила прочесть мне некоторые стихи, слышанные мною от нее когда-то в Ленинграде. Хотелось еще раз услышать из ее уст, да и память свою проверить: нет ли утруски, утечки? Она прочитала два. Оказалось, помню точно.
Увидим ли мы когда-нибудь эти стихи напечатанными?
Вряд ли. Для этого нужна слишком длинная жизнь[52].
Мы заговорили о наших погибших. И о тех, кто еще, быть может, жив и вернется. Какая будет встреча. И о неизвестных могилах – не зная их, так трудно жить.
И еще говорили об одной категории людей. Я задала ей вопрос, который меня очень занимает: кто они социально? по своему происхождению?[53] Если обобщить?
– Социально – не знаю. По-разному это бывало, наверное. Но вот о чем я думаю: Раскольников после уже ничего не мог. Только броситься на кровать одетым и так лежать. Больше ничего. Не мог и не хотел. А этим хотелось, вернувшись «с работы», увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки – бант в волосах…