Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962 — страница 25 из 128

Я, неверующая, готова молиться вместе с ней. Мне-то ждать уже некого, и я готова одарить ее ожидание своим неистраченным.


ноября 55 Со здешней почты я с трудом дозвонилась до Наташи Ильиной: нет ли новостей у Анны Андреевны?

Нет. Новостей нет.

Анна Андреевна бездомна, кочует от Шенгели к Раневской, от Раневской к Петровых. Часто целые дни проводит у Наташи.

Решения нет.


16 ноября 55, Чкаловска я Читаю № 11 «Нового Мира», там новые письма Блока и его пометки на книгах – в частности, на книгах Ахматовой, чье имя упоминается редакцией без бранных определений.


11 декабря 55, Москва Третьего дня вечером была у Анны Андреевны.

У нее Эмма Григорьевна, смотрит в столовой телевизор. Мы много были одни.

Реабилитирован Квитко. Посмертно.

Реабилитирован Мейерхольд. Посмертно.

Этими известиями встретила меня Анна Андреевна. Я не посмела спросить о Леве. Она сказала сама:

– С Левой плохо.

Потом осведомилась, занимаюсь ли я реабилитацией Матвея Петровича. Я сказала: да, занимаюсь, хотя и безо всякой охоты. В попытке оправдать себя нуждается не он, а его убийцы. В глазах моих, в глазах всех порядочных людей, он ни в чем и не был повинен. Они расстреляли его просто так, для ровного счета по какой-нибудь из своих рубрик. Я не стала бы добывать бумажку, но увы! без нее невозможно воскресить его книги[131]. Сама я в приемную не пойду – она та же! – я не в силах – и поручила хлопоты знакомой юристке. А ей пообещали сообщить номер Митиного дела через полтора месяца. Когда будет известен номер, прокуратура найдет дело и приступит к пересмотру.

– Через полтора месяца пообещали сообщить номер! – повторила Анна Андреевна. – Вы понимаете, что это значит? Сколько же там этих номеров? этих карточек? этих дел? Миллионы. Десятки миллионов. Если положить их одно на другое, они покроют расстояние от Земли до Луны.

Я сказала, что пересматривать каждое дело в отдельности представляется мне идиотской затеей. Ведь никаких индивидуальных, частных дел в 37–38 гг. не было или почти не было, тогда истреблялись целые слои, целые круги населения: по национальному, по номенклатурному, по анкетному признаку – то директора всех заводов, то первые и вторые секретари обкомов и райкомов, то пригородные финны, то лица польского происхождения, то все, кто дрался в Испании, то чистильщики сапог, то глухонемые, то все, у кого за границей родственники или кто сам побывал за границей. Ну, конечно, в стройную программу врывался некоторый хаос – та же бездна поглощала и тех, кто не угодил местному начальству или своему соседу по коммунальной квартире. Время для сведения личных счетов было удобнейшее. Арестованным, всем без разбора, фабрика, изготовлявшая «врагов народа», предъявляла вымышленные и притом одинаковые обвинения: диверсия, шпионаж, террор, вредительство, антисоветская пропаганда. Какой же смысл теперь пересматривать каждое дело в отдельности? В лагеря надо срочно послать спасательные экспедиции: врачей, лекарства, еду, теплую одежду – и поездами, самолетами, пароходами вывезти оттуда тех, кто еще жив. И общим манифестом реабилитировать всех зараз, живых и мертвых, или, точнее, разоблачить самое заведение, фабрикующее «врагов народа». Если станут ясны масштабы и методы фабричного производства, то и изучать каждое дело в отдельности не будет нужды. А то всё всерьез: номера дел! Поиски папок! Чушь.

Анна Андреевна слушала мою сбивчивую и длинную речь терпеливо и спокойно, даже не указывая, как обычно, глазами на потолок. Потом заговорила сама с нарочитым бесстрастием.

– Ваши рассуждения справедливы, – сказала она, – но лишены трезвости. Вам угодно воображать, что остальные люди не менее вас рады возвращениям и реабилитациям и ждут не дождутся, когда воротятся все. Вы ошибаетесь. Сообразить легко, что если пострадавших миллионы, то и тех, кто повинен в их гибели, тоже не меньше. Теперь они дрожат за свои имена, должности, квартиры, дачи. Весь расчет был: оттуда возврата нет. А вы говорите: самолеты, поезда! Что вы! Оказаться лицом к лицу с содеянным?! Никогда в жизни.

Она умолкла. Она смотрела на меня снисходительно и даже не без насмешливости. Как на маленькую.

…а то, что случилось

Пусть черные сукна покроют

И пусть унесут фонари…

Ночь!

– повторила я про себя.

– А все-таки, – сказала я, – фонари зажигаются. Сталин умер, умер в самом деле, мы до этого дожили. И Берия расстрелян. И тысячи людей уже воротились домой. И Лева вернется.

Анна Андреевна не ответила мне ничего и, помолчав, переменила разговор. Она рассказала, что «осыпана милостями», «обласкана»: читала в Союзе переводы корейцев, Алигер просит у нее стихи для «Литературной Москвы», и она хотела бы дать стихотворение «Третью весну встречаю вдали / От Ленинграда», но не помнит, печаталось ли оно. И, «слушайте, слушайте!» – поговаривают об издании ее однотомника.

– Вы верите? – спросила она меня.

– Чего не бывает! – ответила я.

– Не бывает именно этого. Со мной. Мне недавно рассказывала Наташа плохая о своем детстве[132]. И говорит: когда мне было 7 лет, я написала письмо отцу. «Сегодня я после долгого перерыва каталась на лодке. Мне было трудно грести от долгого некатания на ней». Вот и мне трудно поверить, что выйдет моя книга – по-видимому, «от долгого некатания на ней».

Оставив телевизор, пришла к нам Эмма Григорьевна. Заговорили о последних фильмах. Анна Андреевна хвалила «Терезу Ракен» и весьма критически отозвалась о фильме «Красное и черное».

– Хороша там только семинария. От Наполеона ничего не осталось, кроме сундучка… А эта несчастная дама, которая по собственному дому ходит ночью в чулках, и видно, какие у нее старые ноги…

Я спросила Эмму Григорьевну, как поживает Наташа Роскина, и ответ ее дал повод к примечательной реплике Анны Андреевны. Наташа Роскина, по словам Эммы, процветает, ее литературные дела наладились, и у нее три поклонника сразу: один молодой и двое престарелых.

– Трое – маловато, – с деловитой серьезностью перебила ее Анна Андреевна. – Когда у меня их заводилось много зараз, Коля Гумилев говорил: «Аня, более пяти неприлично». И все молодые. Старые были не приняты. Не шли в счет.


16 декабря 55 Вчера вечером ездила в гости к Наташе Ильиной, куда давно обещала – и там неожиданно Анна Андреевна. Говорливая, улыбчивая, радостная. Несколько удач сразу: известный ученый (я сразу забыла фамилию) написал письмо о Леве[133]; снова была Алигер и просила стихи; корейцы посланы на лондонскую выставку – к тому же, бутылочка муската на столе, и я с завистью смотрела, как они вдвоем ее выпили.

Разговор перескакивал с одного предмета на другой – не разговор, а, точнее, монолог Анны Андреевны. Мельком она сообщила, что навещала Маршака и между ними состоялась беседа, как она выразилась, «историческая»: «Впервые я поняла, в чем сила этого человека: в неистовой одержимости искусством». (Меня радует новая дружба двух старых знакомых – в Ленинграде, да и позднее в Москве, Анна Андреевна нередко отзывалась о Маршаке не без иронии.) Беседа же между Ахматовой и Маршаком была о Пушкине. Затем принялась бранить Бунина: «Ворон», «Легкое дыхание», «Антоновские яблоки», «Солнечный удар»… Я спросила, знает ли она Леопарди, которого так высоко ценил Герцен. Она ответила: «Это из серии «Века и народы»», и к той же серии причислила стихи Брюсова и Бунина.

Сообщила слух о предполагаемом издании Цветаевой и Гумилева. Дал бы Бог.

Я стала подтрунивать над Наташей, вкушающей первую славу62. «Не притворяйтесь, – сказала я, – вы, наверное, очень довольны. Поначалу слава, я думаю, похожа на любовь: приятно чувствовать, что тебя любят».

– Ничего общего, – сразу перебила меня Анна Андреевна. – Слава – это значит, что вами обладают все и вы становитесь тряпкой, которой каждый может вытереть пыль. В конце жизни Толстой понял ничтожество славы и в «Отце Сергии» объяснил, что от нее надо отмыться. Я особенно уважаю его за это.

В машине на обратном пути Анна Андреевна попросила меня проверить в библиотеке – печаталось ли стихотворение «Кто мне посмеет сказать, что здесь / Я на чужбине» – она хочет отдать его Алигер.

Попытаюсь[134].


18 декабря 55 Хожу каждое утро в Ленинскую, читать газеты для Шмидта[135]. От газетного шрифта сразу начинает болеть глаз и потом болит уже весь день. Вчера перелистывала также журналы в поисках ахматовской «Третьей весны», но не нашла, хотя пересмотрела «Звезду», «Ленинград», «Ленинградский альманах» за 44, 45, 46 годы. Теперь осталось «Знамя». Работа эта не зря, потому что общая библиография Анне Андреевне все равно нужна.

Третьего дня была у нее. Доложила. Раз не напечатана эта ташкентская весна, стало быть, ее можно отдать Алигер. А еще Анна Андреевна решила предложить «Литературной Москве» элегию «Есть три эпохи у воспоминаний». Ею я была наново изранена, прочтя ее переписанную. Люблю; но вещь беспощадная – быть может, самое обезнадеживающее стихотворение во всей русской поэзии. Не грусть, не печаль, не трагедия: мужественная жестокость. Этими стихами поэт отнимает у человека последнее достояние: уже не любовь, а самую память о любви, уже не людей любимых, а самую память о них. «Мы сознаем, что не могли б вместить / То прошлое в границы нашей жизни, / И нам оно почти что так же чуждо, / Как нашему соседу по квартире»… «А возвратившись, моют руки мылом» – возвратившись от старых писем! Оскорбительно здесь это «мылом»… Тютчев о смерти горя говорит гораздо возвышеннее:

Минувшее не веет легкой тенью,

А под землей, как труп, лежит оно.