Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962 — страница 37 из 128


13 января 57 Сегодня утром, по настойчивому требованию Анны Андреевны, ездила к ней. Смотрела перед сдачей переводы из Змая[210]. Попридиравшись к некоторым строчкам, я ушла – когда на смену мне пришел придираться Николай Иванович.


18 января 57 На днях звонила Анна Андреевна.

– Я была в Гослитиздате и огорчена. Мне хамят в редакции. Я хочу, чтобы книга называлась «Стихотворения Анны Ахматовой», а они требуют «Анна Ахматова. Стихотворения». Мое заглавие, немного старинное, подходит к моим стихам, а это телеграф. Я сказала: пусть лучше тогда совсем не выпускают книгу… И портрет ужасный. Гравюра на дереве не удается, они дают какую-то фотографию немыслимую: чужая старуха, совсем не я, ни одной черты. Тогда уж лучше выбрать что-нибудь из ташкентских. Или совсем без портрета. Ведь бывают же книги без портретов.


27 января 51 Бешеная речь Анны Андреевны против «Старой актрисы» Заболоцкого133. Она вычитала в этом стихотворении нечто такое, чего, на мой взгляд, там и в помине нет.

– Над кем он смеется? Над старухой, у которой известь в мозгу? Над болезнью? Он убежден, что женщин нельзя подпускать к искусству – вот в чем идея! Да, да, там написано черным по белому, что женщин нельзя подпускать к искусству! Не спорьте! И какие натяжки: у девяностолетней старухи – десятилетняя племянница. Когда поэт высказывает ложную мысль – он неизбежно провирается в изображении быта.

Она не давала отвечать, она была в бешенстве. Другого слова я не подберу.

– Где там написано, что старухе девяносто лет? А девочке десять? – успела я только спросить.

Ответом был гневный взгляд.

Придя домой, я перечитала «Старую актрису». Ни из чего не следует, что старухе девяносто. Очень может быть, ей семьдесят, а девочке тринадцать. И соль рассуждения заключена здесь вовсе не в женщинах, за которых так обиделась Анна Андреевна (женщин нельзя, мол, подпускать к искусству), а в том, что великий художник не всегда бывает образцом нравственности. Женщина ли, мужчина – а вопрос стоит старый, пушкинский: совместимы ли гений и злодейство, талант и скаредность?

Разве девочка может понять до конца,

Почему, поражая нам чувства,

Поднимает над миром такие сердца

Неразумная сила искусства![211]

Меня, признаться, в стихах Заболоцкого беспокоит нечто другое. Он, конечно, поэт и, конечно, поэт замечательный. Самобытность его сказалась в «Столбцах» – правда, самобытность, не очень для меня привлекательная, но это не важно134. Потом наступил другой период, и многие его стихи созданы в так называемой «классической традиции». И вот тут какой-то червячок меня гложет. «То флейта слышится, то будто фортепьяно». Поступь Державина, голос Баратынского, интонация Тютчева – и за всеми этими чужими голосами, где-то в самой глуби, нота Олейникова. Не самая ли родная ему? Читаю какое-нибудь великолепнейшее стихотворение и думаю: а может быть, это пародия? Настоящий ли это пафос или ложный? Вспоминаю, например, сразу мне запомнившиеся, его стихи Кирову, – «всерьез» они или «нарочно»?

Но видел я дальние дали,

И слышал с друзьями моими,

Как дети детей повторяли

Его незабвенное имя.

И мир исполински прекрасный

Сиял над могилой безгласной

………………………………….

В холодных садах Ленинграда,

Забытая в траурном марше,

Огромных дубов колоннада

Стояла, как будто на страже135.

Эта важность огромных дубов, эта величавость стиха – она явилась откуда-то из не нашего века.

А такие, например, стихи?

Могучий день пришел…130

Или:

Суровой осени печален поздний вид…

Или:

Так вот она, гармония природы,

Так вот они, ночные голоса!

Так вот о чем шумят во мраке воды

О чем, вздыхая, шепчутся леса!137

Кто это написал?

Ахматова тоже работает в классической традиции, но она видоизменяет, продолжает ее, а у Заболоцкого классический стих – это словно слепок с мертвой руки. А иногда, быть может, и пародия.

Когда я читаю подобные стихи Заболоцкого, мне порою вспоминается Олейников, в шутку и всерьез объясняющийся в любви. Идиоткой была бы та дама, которая приняла бы эти объяснения за настоящие, хотя и голос, и слова, и глаза оставались вполне серьезными. В самых своих великолепных стихах Заболоцкий умеет быть неискренним, а то и попросту лгать. Я вела трудную борьбу за напечатание поэмы «Творцы дорог», и выиграла ее, и горжусь этим, но ведь в поэме – ложь138.

Подлинная сила Заболоцкого, на мой взгляд, не в таких строках, важных и пышных, откуда-то из торжеств XVIII века, не в таких:

Угрюмый Север хмурился ревниво,

Но с каждым днем все жарче и быстрей

Навстречу льдам Берингова пролива

Неслась струя тропических морей.

Под непрерывный грохот аммонала,

Весенними лучами озарен,

Уже летел, раскинув опахала,

Огромный, как ракета, махаон139.

– не в таких, хотя я знаю им цену, и боролась за них… Подлинность Заболоцкого мне слышится как раз в «Старой актрисе», в «Некрасивой девочке», в маленьком «У моря», в любимейших моих «Журавлях»140 (подлинность, сердечность при той же классичности) и, конечно, в «Скворце», хотя тут захлебывающийся от счастья стих безусловно отдает Пастернаком.

И такой на полях кавардак,

И такая ручьев околёсица,

Что попробуй, покинув чердак,

Сломя голову в рощу не броситься!

Начинай серенаду, скворец!

Сквозь литавры и бубны истории

Ты – наш первый весенний певец

Из березовой консерватории.

Открывай представленье, свистун!

Запрокинься головкою розовой,

Разрывая сияние струн

В самом горле у рощи березовой141.

1 0 февраля 57 Век не писала.

Много было работы (35 листов корректуры Ивантер!)142, много суеты и бед (Женю исключили из ВГИКа).

И еще одно событие, вовремя не записанное: меня вызвали в ЗАГС и выдали справку о Митиной «смерти»143. Это, по-видимому, один из первых этапов реабилитации. И странное дело: хотя Митю убили девятнадцать лет тому назад, эта жалкая, лживая, казенная бумажонка потрясла меня заново. Магия написанного слова, что ли? Поворачивающего пласты памяти? Видно и вправду:

Между помнить и вспомнить, други,

Расстояние, как от Луги

До страны атласных баут.

Помнила каждую секунду все девятнадцать лет. И вдруг: вспомнила. Стою во дворе ЗАГСа, читаю бумажонку – и это уже не ЗАГСовский двор, а очередь перед окошечком тюрьмы на Шпалерной. Не память, а явь. Не девятнадцать лет назад, а сейчас. Человек за окошечком, с одутловатым белым лицом ночного палача, отвечает мне «выбыл!» (вместо «расстрелян», согласно инструкции, чтобы бабьего визга поменьше).

Раньше я «помнила», а ЗАГС заставил меня «вспомнить».

Была я у Анны Андреевны. Там нехорошо. Нина Антоновна в командировке, прежняя домработница ушла, целую неделю не было никого, теперь приходит какая-то, но еще не понять, годится ли. Анна Андреевна, к моей великой радости, продолжает записывать свои старые стихи. Прочитала одно, недавно ею найденное, двадцатых годов: «Судьба российского поэта»[212].

Мне не очень понравилось, а может быть, я не совсем поняла.

Книжка ее выходит, портрет будет работы Фаворского1433.

Когда я помянула ЗАГС и полученную справку, Анна Андреевна попросила меня рассказать все во всех подробностях. Знакомая мне, сосредоточенная и пытливая скорбь легла на ее лицо. Скорбное выражение – это у нее вглядывание, вслушиванье, и – жалость. Слушает – скорбит – видит – жалеет. «Бровям печали не поднять»*.

– Я помню, как вы тогда пришли, – сказала она. – А мы пили чай. Двадцать лет назад.

Я рассказала ей то, что даже в дневнике, самой себе, мне было сразу рассказать больно. (Теперь легче.)

…В почтовом ящике маленькая голубая повестка. Штамп – ЗАГС. «Просят явиться для получения документа». Меня это поразило. Какого документа? Я никогда и ни по какому поводу не была в ЗАГСе. И тут я не сразу догадалась, что ЗАГС собирается выдать мне справку о Митином конце, и что этот обряд входит в ритуал реабилитации. Ведь она посмертная; стало быть, сначала надо засвидетельствовать смерть. Все правильно.

Двор неподалеку от нашего. Первый этаж. Сразу, чуть переступаешь порог, охватывает тепло и «уют»: словно не в учреждение пришел, а к кому-то домой, на квартиру. Ну, скажем, к самому управдому. Круглый стол, покрытый бархатной скатертью с кисточками. Вокруг стола в изобилии новые и вполне благопристойные стулья. (Это, наверное, для родственников жениха и невесты.) И чуть поодаль от стола, во весь рост, от пола до потолка, портрет Сталина. «Шаровары и кушак царя». Нет, тут по-другому, не из Пастернака, а из Мандельштама: «Тараканьи смеются усища, / И сияют его голенища».

(Анна Андреевна чуть-чуть поежилась под шалью.)

В другом конце комнаты, у окна, канцелярский письменный стол. Девушка в джемпере. У нее за спиной – картина с грубо намалеванными цветами, а над картиной – черная радио-тарелка, которая, не умолкая, говорит.

– Механизированное приветствие новобрачным? – с любопытством спросила Анна Андреевна.

– Нет, просто радио в этой комнате не выключается никогда и произносит все, что положено по общей программе. Его никто не слышит, как, вероятно, американцы, жующие резинку, не чувствуют ее вкуса. Но мне-то в голову стучало каждое слово: это была беседа о производстве стекла. Дуют, продувают, прокаливают, опускают в воду, щипцами вынимают из воды.