Я принесла с собой второй номер журнала «Москва». Мне не терпелось показать Анне Андреевне «Последнюю любовь» Заболоцкого и, главное, отрывок из поэмы Самойлова – единственные до сих пор стихи о войне, кроме, быть может, «Дома у дороги», которые взяли меня за сердце. Стихи большого поэта.
Мария Сергеевна и Юлия Моисеевна ушли не то к Нине, не то говорить по телефону, а я прочла Анне Андреевне вслух «Последнюю любовь». Ей не понравилось. Она прочитала сама, глазами – не понравилось опять. Нападки ее оказались, как всегда, совершенно неожиданными и на этот раз, к тому же, непостижимыми для меня.
– При чем тут шофер? – говорила она сердито. – Почему я должна смотреть на влюбленных глазами шофера? Ведь не смотрел же Блок на «две тени, слитых в поцелуе», глазами лихача!.. Второе стихотворение гораздо лучше: чистое, поэтическое, прекрасное. А третье – тоже хорошее, но уже было. Это уже было176.
Я прочитала еще раз строки из «Последней любви»:
И они, наклоняясь друг к другу,
Бесприютные дети ночей,
Молча шли по цветущему лугу
В электрическом блеске лучей.
Бесприютные дети ночей! Такие найти слова для влюбленных.
Нет. Ничто не помогло.
Вернулись в комнату Мария Сергеевна и Юлия Моисеевна, приехала Эмма. Не знаю, как мы все уместились. Анна Андреевна каждой гостье давала прочесть «Последнюю любовь» и каждой толковала про шофера. Я изо всех сил пыталась понять ее мысль, но так и не поняла, почему поэт не имеет права взглянуть на своих героев со стороны, чужими глазами? Здесь это даже необходимо – взглянуть со стороны! – потому что в самый замысел стихотворения входит неведение героев об их будущем. Но гибельность будущего ясно начертана на их лицах, на цветах уходящего лета, и усталый старый человек, посторонний, читает эти письмена. Здесь все дело именно в неведении и ведении, а кто ведает – шофер ли, прохожий? не все ль равно? Сравнение с Блоком неправомерно: потому что все блоковские стихи о мчащемся лихаче – есть сами по себе стихи о гибели. Герой и сам знает, что рысак мчит его в гибель.
Над бездонным провалом в вечность,
Задыхаясь, летит рысак.
………………………………………….
Вот она, гибель:
И стало все равно, какие
Лобзать уста, ласкать плеча,
В какие улицы глухие
Гнать удалого лихача…
Или:
Болотистым, пустынным лугом
Летим. Одни.
Вон, точно карты, полукругом
Расходятся огни.
Гадай, дитя, по картам ночи,
Где твой маяк…
Еще смелей нам хлынет в очи Неотвратимый мрак.
Ночной мрак – гибель, и герой сам это знает, а герои Заболоцкого – нет. За них знает шофер.
А машина во мраке стояла
И мотор трепетал тяжело,
И шофер улыбался устало,
Опуская в кабине стекло.
Он-то знал, что кончается лето,
Что подходят ненастные дни,
Что давно уж их песенка спета, —
То, что, к счастью, не знали они.
Никакие мои доводы и цитаты не помогали. Анна Андреевна с раздражением твердила одно: ну при чем тут шофер?
– Да ведь этот шофер – отчасти сам автор, – сказала я наконец. – Автор, который раздвоился и глядит на себя со стороны.
Ладно, отложили Заболоцкого. Я прочла вслух кусок поэмы Самойлова. Что там поет внутри – такое родное, знакомое, и такое новое, еще не бывшее ни у кого? Он лиричен насквозь – как-то, хочется сказать, виолончелен – всюду, не только в лирических строках, но и в повествовательных, рассказывающих, к которым я обыкновенно более глуха.
Рассказал эпизод о капитане Богомолове. Потом:
Мимо сел, деревенек, костелов
Мчится поезд дорогой прямой.
Мчится поезд дорогою дальней
Словно память летит сквозь года.
Рядом струйкою горизонтальной
Вдоль дороги текут провода.
Мимо клочьев осеннего дыма,
Мимо давних скорбей и тревог,
И того, что мной было любимо,
И того, что забыть я не мог.
Все хорошее или дурное,
Все добытое тяжкой ценой
Навсегда остается со мною,
Постепенно становится мной:
Все вобрал я – и пулю, и поле,
Песню, брань, воркованье ручья.
Человек – это память и воля.
Дальше двинемся, память моя.
Наверно, читала я очень плохо, заранее мучаясь от того огорчения, какое испытаю, если и эти стихи не понравятся Анне Андреевне.
Но ей они понравились, слава Богу, и даже очень. Она взяла у меня из рук «Москву» и перечла всего Самойлова: отрывок из поэмы и стихи – все насквозь, глазами.
– Хорошо, – сказала она еще раз. – Слышен поэт. «Постепенно становится мной» это уж и совсем хорошо177.
Я, ни к селу ни к городу, повторила свою любимую мысль, что вот в Мартынове я поэта не слышу ни на грош. Мария Сергеевна полу-согласилась, но сказала, что любит раннего Мартынова – «Реку Тишину». Юлия Моисеевна и Эмма возражали мне, говоря, что он «интересен» (термин, недоступный моему пониманию), «виртуозен», «блестящ».
– Я не согласна с Лидией Корнеевной. У Мартынова встречаются большие удачи. «Будьте полезны, будьте железны» это великолепно. А вот «богатый нищий жрет мороженое» мне ни к чему178.
Сидели, болтали. Оказывается, вернувшись из Болшева, Анна Андреевна уже успела прихворнуть: искупалась и несколько дней провела полулежа. Но сейчас она снова выходит. Было уже поздно, мы все торопились по домам, но Анна Андреевна нас удерживала. Мы, плечом к плечу, сгрудились у нее на постели, вытеснив ее с привычного места на стул.
Я рассказала о том, что 1 апреля, в Переделкине, на дне рождения у Корнея Ивановича был Зощенко и произвел на меня и на Деда тяжелое, больное впечатление. Уходя, он явно не понимал, в какую дверь выйти, и все пытался проститься с Тамарой Владимировной, которая уезжала вместе с ним, путая ее с какой-то другой дамой, ему незнакомой179.
– Бедный Мишенька, – сказала Анна Андреевна. – Я никогда в прежнее время не была с ним дружна, а теперь мне за него тревожно, как за близкого.
Помолчали.
Разговор перешел на всякие казенные оценки литературы, принятые в справочниках и в вузах. Анна Андреевна рассказала:
– В столице, в университете имени Ломоносова, профессор, доктор наук, читает студентам лекцию об акмеизме. При этом о Николае Степановиче и об Осипе не упоминается; оставлены почему-то только Сергей Городецкий, я и Мишенька Зенкевич, который к тому же именуется Сенкевичем.
Наконец все поднялись, и я вместе со всеми, но меня Анна Андреевна удержала:
– Останьтесь, у меня к вам дело.
Она проводила гостей и воротилась в комнату. Внезапным быстрым движением нагнулась и вытащила откуда-то длинный узкий прямоугольник картона. Движение было такое быстрое, что я не успела понять откуда.
– Узнаете?
– Нет.
– Корешок вашей папки. Разве ваша папка была с рваным корешком?
– Нет, она была новая! Зачем же я вам дам рваную папку!
– Унесите! Лучше я сама к вам приду[250].
Ох, до чего надоело! Опять Двор Чудес! Какая скука!
Шла я назад, повторяя слова пастернаковской молитвы:
И Тебе ж невыносимы смеси
Откровений и земных неволь.
Либо откровений не надо, либо в придачу к ним нужна воля, хотя бы на четырех с половиной метрах жилплощади.
Смесям не откажешь в остроте, но в них, окромя остроты, есть и нечто опостылевшее, скучное, нудное.
Значит, опять —
Дежурят страх и Муза в свой черед.
6 апреля 58 В очередном разговоре о «Докторе Живаго» (о котором Анна Андреевна опять отзывалась весьма насмешливо), я сказала мельком, что Пастернак сильно подчеркивает всякие случайные совпадения: то время совпадет, то место, придавая видимо этим совпадениям особый смысл.
– Да, – ответила Анна Андреевна, – ими богата жизнь, но из этого ровно ничего не следует… В 41-м, во время бомбежек, у меня в Фонтанном Доме уже невозможно было жить. Я решила переехать к Томашевским. За мной пришел Борис Викторович, взял мой чемоданчик (вот этот самый), и мы отправились. У цирка сели в трамвай. Но скоро началась тревога. Мы вышли. Нас загнали во двор, потом в какой-то подвал. Не глядя, мы на что-то сели; потом я подняла глаза… Белые стены! Это была «Бродячая собака»180.
Встреча с Сурковым наконец состоялась. «Он был кроток, как агнец», – сказала Анна Андреевна. Замену азиатских стихов – «сожженными» разрешил. Однако начало «Надписи на книге» («Почти что от летейской тени») восстановить не позволил, и «Мой городок игрушечный сожгли» дает, насколько я поняла, в искаженном виде.
Теперь книга снова отправляется в Венгрию – на сверку.
21 апреля 58 В городе флаги – день рождения Владимира Ильича.
И у меня флаги в душе. Сегодня я много часов провела с Анной Андреевной.
Сбылась моя мечта: она прочитала. И ей не не понравилось[251].
Я поехала на Ордынку часа в два, привезла ее к себе и только вечером отвезла домой. Чуть ли не целый день мы провели одни. Она прочитала – потом говорила со мной – обо мне и не обо мне… Как это у нее в стихах точно названо, хоть и по другому поводу, а точно – «…дружбы светлые беседы»…
Что осталось бы от нашей жизни – от жизни всех нас – без этих бесед? Особенно от моей жизни: оледенелой. Постылый быт, постылая работа – для денег и без отклика, постылый Двор Чудес – и вечный страх за тех, кого любишь, маленьких и больших. Безвестные могилы и «поминальные дни».
Но существует и в моей жизни – ив каком изобилии! «несокрушима и верна / Души высокая свобода, / Что дружбою наречена», – и потому я не вправе жаловаться.