По-своему, на свой манер, лицо у него, вопреки загару и здоровью, не менее страшное теперь, чем у Зощенко. Но глядя на того, сразу замечаешь болезнь. Михаил Михайлович худ, неуверен в движениях, у него впалые виски и жалкая улыбка. Он – «полуразрушенный, полужилец могилы». А Борис Леонидович красив, моложав, возбужден, голосист – и – гибель на лице.
Впрочем, подсев ко мне поближе и понизив голос, он пожаловался не на что иное, а именно на болезнь. Болит нога.
– Сильно болит? – спросила я.
– Да.
– Зачем же вы выходите в такую мокрую погоду?
– Эта боль больше погоды, больше всего, погода перед нею мелочь…
Он взял у Деда «Love in August» Faulkner'a, шумно и весело простился с хозяином и гостями и вышел. Я проводила его до ворот. Он спешил.
– октября 58 Из «Советского Писателя» – отказ выпустить сборник моих статей.
Сборник дошел до Карповой, миновал благополучно эту грязную отмель и разбился о железобетонную плотину, чье имя – Лесючевский.
Предлоги самые дурацкие и легко опровержимые. Буду бороться187.
24 октября 58+ Нет, не стану. Все это неинтересно, ничтожно.
Ах, как и тебе, прель, мне смерть Как приелось жить…
Опять эта старая скука. Опять они, все те же пустые слова, хуже чем пустые – удушливые.
И Федин – туда же, и Твардовский – туда же[263].
Чем они лучше Льва Успенского? Как можно сейчас выступать с порицанием романа – хорош ли он или дурен – на тех же страницах, где «Провокационная вылазка»?
Утром страшно мне раскрыть
Лист газетный…[264]
26 октября 58 + Длится пастернаковская Страстная неделя.
Сегодня «Правда» спустила на Пастернака Заславского188.
Этот «публичный мужчина», из тех, кто торгует красой своего слога (если воспользоваться терминологией Герцена), призван, видите ли, напомнить Пастернаку (он – Пастернаку!) о совести, о долге перед народом.
Все тонет в фарисействе…
Все это уже давно нашло свое изображение в 66 сонете Шекспира и в «Гамлете» Бориса Леонидовича.
Где-то он сейчас? Что с ним? Каково ему?
Глядят на меня с газетных страниц кавычки – излюбленный знак того жаргона, на котором изъяснялись у нас журналисты палачествующего направления; так и вижу сквозь десятилетия: «деятельность» – в кавычках, «группка» – в кавычках, «школка» – в кавычках; теперь: «награда» – в кавычках, «мученик» – в кавычках.
Только два слова – враг народа – всегда употребляли без кавычек. И еще два: внутренний эмигрант.
Звонила в Переделкино. Дед заболел. Спазм сосудов мозга. Давление сильно повышено. Его уложили в постель, запретили ему работать – самое для него трудное.
27 октября 58 + Может ли Борис Леонидович чувствовать себя оскорбленным статьей Заславского?
В 1938 году был у меня один спор с Гешей: ощущает ли человек, когда его бьют в кабинете следователя, оскорбленность? или одну только боль? Я говорила – да, ощущает оскорбление, Геша говорил – нет[265]. «Представь себе, – объяснял он, – что ты идешь по улице и тебя за ногу кусает собака. Рана глубокая, укус гноится, у тебя гангрена, ты страдаешь, ногу отнимают, ты остаешься калекой. Естественно, ты чувствуешь себя несчастной, но оскорбленной ли? Оскорбить человека может, говорил он, только человек; кирпич, упавший на голову, наносит рану или смерть, но не наносит оскорбления».
Заславский, рядом с Борисом Леонидовичем, да и просто с любым порядочным человеком, всего лишь собака, науськиваемая на. Может ли Борис Леонидович чувствовать себя оскорбленным?
Да, я думаю, может. Потому что Заславский, какой бы он там ни был, все-таки человек. И потому, что побои эти наносятся словом, и слова читают не собаки, не кирпичи, а люди.
Звонила в Переделкино. Деду хуже. Давление не снижается. Сна нет. Не потому ли, что там побывал Коля и заразил его общим страхом, царящим в Союзе Писателей? И своим собственным в придачу – за то неловкое положение, в которое попал Дед?
Я-то считаю, что Дедовым поступком, совершившимся вполне естественно, следует гордиться, а как думает Коля – Бог весть[266].
К вечеру в городе распространился слух: Пастернак исключен из Союза Писателей. Какой-то Президиум собрался и исключил. Или Правление. Черт его знает. У нас сейчас много Правлений, я не в состоянии запомнить, что – что и кто где.
Но как бы там ни было, я – член Союза, стало быть, и я исключила его.
Когда исключали Ахматову, мне было легче. Не потому, упаси Боже, что мы тогда, после ссоры, еще не начали снова встречаться, и не потому, что я любила ее поэзию меньше, чем стихи Пастернака. Нет, речь Жданова меня оскорбила, унизила, – за нее, за нас всех, за Россию.
Но тогда мне было все-таки легче: я не была еще членом Союза.
А теперь – теперь – я тоже в ответе.
Пастернак называл меня своим другом. У меня есть его фотография с надписью: «Большому другу моему»…
Он возил меня на чтения своего романа. Он доверял мне.
Да если бы и не друг! Какая огромная часть созданного им мира стала моей!
Постепенно становится мной…
Не становится – стала… И «Отплытие», и «Приедается все», и «Не как люди, не еженедельно», и речь Шмидта, и «Я тоже любил, и она жива еще», и вся «Сестра моя жизнь», и «Рослый стрелок, осторожный охотник», и «В больнице». Всего не перечесть. И «Август», и «Гамлет», и стихи из романа…
28 октября 58 + С утра, встревоженная состоянием Деда, я поехала в Переделкино.
Он лежал у себя на диване, укутанный одеялом по самое горло: балконная дверь полуоткрыта.
Глаза несчастные, потому что работать нельзя, и три ночи не спал, и, конечно, Пастернак, Пастернак.
Думает он, разумеется, только о том, что случилось. Эти мысли подняли давление, лишили его сна, уложили в постель. Не знаю, известно ли ему уже, что Пастернак вчера исключен из Союза?.. Спросить, узнать, посоветоваться, утешить нельзя. Для меня, когда приходит несчастье, одно спасение – погрузиться в него, тогда я скорее вынырну. Для него наоборот: делать вид перед собой и другими, будто ничего не случилось, и, главное, чтобы его «отвлекали». Для меня в такие часы всякое отвлечение – оскорбительно, для него – единственный способ излечиться. Помню, как жестоко он страдал, когда исключили Ахматову и Зощенко; но говорить об этом несчастье при себе запретил, хотя и приглашал к себе погостить в пору их бедствий и Михаила Михайловича, и Анну Андреевну, а Михаилу Михайловичу я сама передавала от него деньги. Но когда случилось – требовал, чтобы ни слова при нем… Сев возле, я начала болтать нечто невразумительное о Люшиных успехах в Институте. Он слушал, задавал вопросы. «Не почитать ли тебе?» – спросила я. Обыкновенно он, в последние годы, отказывался от моего чтения (из-за моих проклятых больных глаз), но тут согласился. Верно, очень уж устал. Я читала ему вслух какой-то роман Томаса Гарди, из середины, с того места, где кончила Клара[267], не понимая ни единого слова, но «с толком, с чувством, с расстановкой». Он сначала будто вслушивался, потом опустил веки. Я отмахала еще страницы три и вгляделась в него, как столько раз вглядывалась в это засыпающее лицо в детстве. Спит? Притворяется? Хочет, чтобы я ушла? «Иди, иди, Лидочек, я сплю», – пробормотал он, и я вышла.
Спустилась, побродила по мокрому саду, и вдруг поняла, что я сейчас сделаю: пойду к Пастернаку.
Я с жадностью ухватилась за эту мысль.
По ту сторону нашей улицы, между нами и воротами Сельвинских, у обочины стояла машина. «Победа», что ли? Она и утром, когда я пришла со станции, была тут же; я еще подумала тогда: вот кто-то приехал мешать Деду, надо не пустить, а может быть это к Сельвинским? И сразу же забыла про нее. Сейчас я рассмотрела четырех одинаково одетых мужчин, погруженных в чтение одинаково раскрытых газет. На меня они даже и не взглянули, но, идя своей дорогой к шоссе, я все время чувствовала затылком провожающие меня четыре пары глаз.
Я свернула на шоссе, потом на улицу Пастернака, имеющую наглость именоваться улицей Павленко. Тут, за поворотом, я им уже не могла быть видна. Зачем они там торчат? Объект наблюдения – Дедова дача? Вряд ли. На пастернаковской дороге пусто, никого. Заборы слева, канава и поле справа. Бесконечно тянется фединский забор. Я никогда не думала, что он такой длинный. Что я скажу Борису Леонидовичу? Как перенесу сегодня обычную грубость Зинаиды Николаевны?
Сегодня этот короткий путь казался мне удивительно длинным. Я шла мимо глухих заборов, по пустой дороге, мимо канавы и поля. Кругом – никого. Но, к стыду моему, страх уже тронул меня своей лапой. Я чувствовала, что не они, а я сама уже подозрительно кошусь на кусты, на канаву, на знакомую тропу, пересекающую поле… Так, наверное, ходят люди по дорогам оккупированной местности: все свое, родное, знакомое и в сущности ничем не измененное, оно вдруг становится источником страха.
Подходя к воротам, я каждую секунду ожидала окрика: «стой!»[268]
Толкнула калитку. Вошла. Во дворе пусто; я подалась к боковому, правому, кухонному крыльцу. «Дома Борис Леонидович?» – «Дома». Работница побежала сказать ему и, вернувшись, объявила: «идите через двор, он вышел вам навстречу». Он в самом деле шел по двору, вглядываясь в меня и не узнавая. Серая куртка, серые брюки, заправленные в сапоги. Узнав, убыстрил шаг и обнял меня.
– Исключили? – спросил он.
Я кивнула.
– В газетах уже речи… и все? У нас еще не было почты.