Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962 — страница 54 из 128

Потом вынула из своего вечного и всеобъемлющего чемоданчика пачку юбилейных телеграмм. Ленинградский Союз ее не поздравил. Москва поздравила: Правление, Президиум. Длинные, восторженные телеграммы от Федина и от Суркова. Странно-безвкусная от Пастернака: «Родной волшебнице». Своеобразное поздравление от «Правды»: телеграмма на официальном бланке, ни единого юбилейного слова, но очень просят прислать стихи, и дата проставлена юбилейная.

Хвалила Дедову книгу «От Чехова до наших дней», которую сейчас перечла. Это было для меня большою радостью: я очень люблю Дедовы молодые книги.

– Ведь он первый заявил, что в поэзию вошел город215, – сказала Анна Андреевна.

Я расспрашивала ее о лете, о Комарове, о здоровье. Она отвечала, что лето у нее было хорошее, и все-таки о своей жизни говорила с горечью.

Легко устает. Вот сегодня, например, диктовала (sic!) воспоминания о Мандельштаме и утомилась.

Тихим, но яростным голосом пожаловалась, что ее папки явно подвергаются просмотру: кто-то бритвой взрезает корешки.

А самое горестное сказано было в конце:

– Знаете, Лидия Корнеевна, я потеряла оседлость. Лет восемь уже. Я в Питере не дома и здесь не дома.

– С тех пор, как уехали с Фонтанки? – спросила я.

– Не знаю. Я не заметила, когда это случилось. Но случилось.


21 сентября 59 Сегодня Анна Андреевна прочитала мне набросок из своей книги о Пушкине. Она утверждает, что прозаические отрывки последних лет в действительности не отрывки, а цикл законченных произведений[301].

Против обыкновения, концепция ее не показалась мне на этот раз убедительной. Но, Боже мой! Тут я не судья.

Я принесла ей Цветаеву: «Эпос и лирика современной России»216. Она при мне перелистала статью как-то холодно и скептически.

А я от пастернаковской части в восторге. Цветаева удивительно чувствует Пастернака. Наверное, потому, что, при всех различиях, они в поэзии родственники. Ветви одного куста.

Перелистывая статью – главку о Маяковском – Анна Андреевна сказала:

– Он писал хорошо до революции и плохо – после. От Демьяна не отличить.

Я не согласна. А как же «Во весь голос», «Есенину», куски «Про это», «Разговор с фининспектором»?

– «Во весь голос», конечно, великая вещь, – сказала Анна Андреевна. – Но это уже предсмертное. А вообще Маяковский силен и велик только до революции. Божественный юноша, явившийся неизвестно откуда. С Хлебниковым же как раз наоборот: он писал плохо до и прекрасно – после.


31 октября 59 Записываю по памяти дней через десять. Бумажку, на которой я сразу сделала конспект, я потеряла. Поэтому речения Анны Андреевны я пересказываю, а воспроизвожу их только в тех случаях, когда помню дословно.

Пришла она ко мне сердитая, усталая, раздраженная. Провожал ее Оксман, и оба великие путешественника заблудились: позабыли номер дома, позабыли номер квартиры, а когда наконец нашли нашу парадную, никак не могли управиться с лифтом и долго ездили вниз-наверх. Я пыталась выяснить, почему же, где же это они заплутались, но Анна Андреевна на меня только рукой махала. А тут еще Люшенька позвала к чаю приятеля своего Сашу, незнакомого Анне Андреевне, и я боялась, что это даст повод для нового неудовольствия. На деле же случилось наоборот: при чужом человеке она разыгралась, развеселилась, разговорилась. Говорила все время почти одна. Пересказала нам весь роман Кафки «Процесс» от начала до конца.

Отозвалась же о романе так:

– Когда читаешь, кажется, словно вас кто-то берет за руку и ведет обратно в ваши дурные сны.

Рассказала тут же и биографию Кафки. На Западе он гремит, а у нас не издается2103.

Рассказала биографию Модильяни и свое с ним знакомство.

Прочитала нам «Летний Сад».

Потом, когда мы остались с ней вдвоем, призналась, что в стихотворении «Подумаешь, тоже работа» недовольна строкой

Так стонет средь блещущих нив[302].

Я же призналась, что в ее дивной «Музыке» меня беспокоит «Последний друг» и «первая гроза».

Она ответила:

– Вы правы. Но это трудно переменить[303].

Я у нее спросила: как же понравилась ей Цветаева о Пастернаке и Маяковском?

– Как всё у Марины. Есть прозрения и много чепухи. В Маяковском она не поняла ничегошеньки. Бориса она любит и понимает. Некоторые вещи возмутительны: ну как, например, можно писать: «Есенински-блоковская линия»? Блок – величайший поэт XX века, пророк Исайя – и Есенин. Рядом! Есенин совсем маленький поэтик и ужасен тем, что подражал Блоку. Помните, вы мне как-то в Ленинграде говорили, что Есенин – блоковский симфонический оркестр, переигранный на одной струне? Так оно и есть.

Отвез ее домой в своей машине Саша.


23 декабря 59 19-го я приехала в Ленинград, чтобы отдохнуть и устроить себе праздник: побыть, наконец, с ленинградскими друзьями, особенно с Шурой, вглубь и не торопясь. К Анне же Андреевне я не собиралась – хотела только справиться по телефону о здоровье: ведь с ней мы виделись в Москве недавно, а ленинградцев своих я не видела века. Однако, когда я позвонила ей – «Ура!» – вскрикнула она в телефон с такой искренней непосредственной радостью, что не пойти стало невозможно. Я и пошла, но лишь в последний вечер, когда времени уже оставалось в обрез, да и сил в обрез – пошла невыспавшаяся, то есть больная: на отекших ногах, с сердцебиением и одышкой. До поезда еще необходимо было к Геше. В таком ли виде, с таким ли притуплённым слухом идти к Анне Андреевне! Она же, по-видимому, в этот вечер как раз была расположена к продолжительной и сердечной беседе.

Досадно.

Это я у нее в Ленинграде впервые после войны. Впервые на улице Красной Конницы. Впервые после Фонтанного Дома, Чистополя, Ташкента, нашей старой ташкентской ссоры, новой московской дружбы.

На лестнице тьма и грязь. Ахматовская лестница! Ахматовская до слез! И у меня в самом деле чуть не брызнули слезы из глаз от того, как она открыла мне дверь. Я еще не успела ни позвонить, ни постучать, я еще только остановилась у двери. Где тут звонок? А она, ожидая, уже стояла – давно ли? – в передней, прижимаясь к дверям и прислушиваясь – да, несомненно так, потому что дверь она распахнула в ту самую секунду, когда я остановилась.

Первые слова ее, вместо «здравствуйте», были:

– Я так вам рада. Я всегда вам рада, но сегодня в особенности. По тому, как сильно я вам обрадовалась, я поняла, как я здесь одичала.

Из передней налево столовая. Там две двери: направо и налево. Левая к Анне Андреевне.

Я вдруг оказалась среди давным-давно забытых мною вещей и в другом времени: та же забытая мною гладкая рама туманного зеркала, то же кресло со сломанной ножкой. И тот же маленький столик красного дерева, что стоял двадцать лет назад в комнате Фонтанного Дома, куда я так любила приходить. Тогда, до войны; в том, еще моем, Ленинграде.

Вещи, они ведь как губки, впитывают в себя время и вдруг окатывают им человека с головы до ног, если он внезапно встречается с ними после долгой разлуки.

Для Анны Андреевны вещи ее комнаты полны, наверное, 13-м годом; а для меня 37-м… Увидела я их только в 38-м, но они, как и я, свидетели создания «Реквиема», величайшего памятника той эпохи, эпохи 30-х годов, которая вся вместе именуется «тридцать седьмым»…

Лева еще в пересыльной, Митя уже убит, я еще не знаю о его гибели и «хлопочу». Вот что увидела я в прежнем зеркале Анны Андреевны.

Перед этим горем гнутся горы…

На стене – портрет Судейкиной. Почему-то в той, Фонтанной, комнате я его не помню.

Анна Андреевна выглядит дурно: грузная, отечная. 1-го декабря был сердечный приступ, вызывали неотложную. После укола камфары сердцу стало лучше, но распухла рука. «Кардиограмму сделать не удалось – здесь слишком много помех».

Прочитала мне три стихотворения, одно мудрейшее: о том, что наследницей оказалась она. Наследницей величия и муки[304]. Другое о Ташкенте и обращено к тому высокому поляку, которого я встречала у нее217. Стихотворение прекрасное, таинственное, восточное, алмазное, но ко мне Ташкент оборачивался помойной ямой, и я его красоты не почувствовала[305]. Анна же Андреевна, как всегда, сумела над помойной ямой возвыситься и сотворить из сора высокий миф:

Шехерезада

Идет из сада

и т. д.[306]

Это прекрасно, но в ташкентском случае ее мифотворчество мне почему-то не по душе. (Видно, скудная у меня душа.) Так и «месяц алмазной фелукой» мне чем-то неприятен, и «созвездие Змея». Чем? Наверное, своим великолепием… И третье прочла отличное, об ускользании.

Я была на краю чего-то,

Чему верного нет названья…

Зазывающая дремота,

От себя самой ускользанье…[307]

Но «Наследница» превыше всего. Тут не только благоуханная красота, но и полная осознанность своего места в истории.

Показала мне составленный ею новый сборник: «Седьмая книга».

– Требуют автобиографии. Чтобы я написала, что раньше я была плохая, а теперь стану хорошая. Пусть пишет кто-нибудь другой. Я не хочу. Я откажусь.

Опять ввела в «Поэму» новые строфы. Да, опять новые.

– Я заметила, – сказала она, – что трое умных читателей полагали, будто портрет в комнате героини – «на стене его твердый профиль» – это портрет корнета, который стреляется. А не Блока.

– Ну и пусть себе, – сказала я необдуманно. – На всякое чихание не наздравствуешься.