Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962 — страница 61 из 128

…Нашпигованный Кривицким, Симонов некоторое время колебался – между мною и им, а через несколько дней вдруг, в присутствии Кривицкого, вскользь объявил мне, что Пастернака мы печатать не будем236. И попросил передать это Борису Леонидовичу. Передавать отказ я отказалась: так или иначе, а придется ведь мотивировать – не могла же я передавать Пастернаку кривицкие мотивировки! Я настаивала, чтобы Симонов сам позвонил Пастернаку. Симонов понял меня и согласился. Но Кривицкий – снова в крик:

– Незачем тебе ему звонить! Я не ожидал от него! Крупный поэт! Что за стихи он подсунул нам! Если это всего лишь о временах года, как в своей политической слепоте полагает Лидия Корнеевна, то это тоже безобразно! Ни слова о войне, о всенародных победах! И это в его-то положении, когда мы, желая его выручить, предоставили ему трибуну для покаяния!

– Мне жаль, – сказала я, – что мы вообще просили у Пастернака стихи.

– Нисколько не жаль! Просили, он дал, а мы прочли и печатать не станем. Так ему и надо. Нечего стоять перед ним на задних лапках!

– Разве не обращаться к Пастернаку – значит стоять перед ним на задних лапках? – спросила я.

Я замолчала. Анна Андреевна ждала. Я видела и слышала весь тогдашний разговор с совершенной ясностью, как будто это было не 13 лет назад, не вчера, а сегодня утром. Зимний свет от больших окон в большом кабинете. Квадратные кресла, франтовской галстук Кривицкого, заграничный портфель Симонова. (Симонов тогда был первый человек из мне знакомых, который, что ни год, ездил за границу.)

– И долго еще вы после этих плодотворных бесед работали в «Новом мире»? – спросила Анна Андреевна.

– Нет, очень недолго. Я быстро ушла оттуда не только из чувства брезгливости, но и из чувства самосохранения.

– А что же Симонов – позвонил Борису?

Я рассказала. Разговор между Симоновым и Пастернаком был не без юмора. Утром, часов в 9, меня поднял с постели телефонный звонок. Симонов. Обиженным голосом он сообщил мне, что накануне, не глядя на поздний час и большую усталость, позвонил Борису Леонидовичу сам, объяснил ему ситуацию «сердечно, мягко». Пастернак же, как обнаружил Симонов, человек неблагодарный: забыв все попытки Константина Михайловича облегчить его участь, устроить его денежные дела и даже напечатать стихи – Борис Леонидович ему, ни в чем не повинному, наговорил грубостей… Не успел Симонов повесить трубку, а я – снова кинуться в постель, как позвонил Пастернак. Он торопился сообщить, что ночью ему звонил Симонов. «Говорит: мне ваши стихи нравятся, но ситуация сейчас сложная, не удается мне сделать то, что мне хотелось бы. Он, видите ли, и рад был бы напечатать мои стихи, да, видите ли, не может. А я ему: «Кто же это вам мешает работать, Константин Михайлович? Назовите этих людей, изобличите публично! Ведь вы – не какой-нибудь я, ведь вы – Симонов, один из виднейших, влиятельнейших общественных деятелей нашей страны! И вдруг – вам, публицисту первого ранга – мешают! Вы обязаны немедленно выступить в печати и изобличить отдельных вредителей или те вредительские организации, которые вам, Симонову, смеют чинить препятствия в издании журнала»».

Я умолкла. Анна Андреевна смеялась.

– Борисик, – вдруг с нежностью сказала Анна Андреевна. (Я впервые услышала из ее уст такое прозвание. Эта очередная схватка Пастернака с фарисейством – его правота, его сила – и его беспомощность! «Борисик»…)

– А к Зинаиде Николаевне с визитом я решила не ехать, – помолчав, уже ворчливо сказала Анна Андреевна. – Послала телеграмму, и хватит с нее. Она всегда меня терпеть не могла. Мне рассказывал один приятель со слов докторши, что, когда мы с вами тогда шли по двору, – помните? Зинаида Николаевна увидела нас из окна и ей предложила: «Хотите взглянуть? Вот Ахматова». Но навстречу к нам не вышла и в дом не пустила237.

Я спросила у нее, как поживает книга.

– Марусенька звонила, визит Козьмина, наконец, состоялся и всё будто бы в порядке. Сейчас она приедет сюда. А пока что – вот…

Анна Андреевна открыла чемоданчик и протянула мне подарок. «Поэма»! Новый, окончательный экземпляр! И даже с надписью. Обычно она ставит только дату, а тут и дата и надпись. На первой странице: «Л. К. Ч. дружески Ахм.», на последней: «18 июня 1960. Москва. Ахм.»[345]

Скоро приехала Мария Сергеевна со списком стихов, отобранных для книги Козьминым. Анна Андреевна глянула мельком, одним глазом, и вдруг аккуратно согнула листок, провела ногтем по сгибу, оторвала конец и с каким-то спокойным бешенством принялась рвать бумагу в клочки.

– Нет, этого не будет. Этих стихов я вставлять не дам.

И рвала, и рвала оторванную бумагу в мелкие клочья.

– Анна Андреевна, не надо… Анна Андреевна, вам достаточно зачеркнуть… Ведь это только предлагают… Вам достаточно им сказать…

Но Анна Андреевна не успокоилась, пока не кончила расправу.

– Я все время боялась, что мне это вставят, – сказала она. Потом собрала клочья комом, сжала их в кулаке, вышла на кухню и бросила в помойное ведро.

Это были стихи «Слава миру», которые она ненавидит[346].

После этой операции она повела нас в столовую чай пить, веселая и благостная.


25 июня 1960 Утром я встретила на Ленинградском вокзале Шуру[347] и, взяв такси, доставила ее прямиком в Переделкино. И только там вспомнила: да ведь вчера – или третьего дня, всегда я путаю! – день рождения Анны Андреевны. Дед срочно написал письмо, я нарезала букет жасмина и отправилась обратно в город.

Поездом на Киевский, оттуда прямо к ней.

Анна Андреевна, видимо, только что поднявшаяся, самостоятельно пила кофе в столовой. (Нина Антоновна в командировке, Виктор Ефимович в Голицыне.) Столовая вся уставлена цветами. (Не все такие раззявы, как я.) Огромная корзина гортензий на полу, а на столе розы.

Пришла Надежда Яковлевна. Тихим и многозначительным голосом она внушала мне, что я очень помолодела.

– Вам, наверное, это часто говорят теперь, – сказала Анна Андреевна.

– Случается, – ответила я, – да зеркала выводят всех на чистую воду.

Анна Андреевна спросила, помню ли я стихи Цветаевой Маяковскому. Там, где загробный диалог между Маяковским и Есениным. Я вообще Цветаеву знаю плохо (и люблю, хоть и сильно люблю, лишь немногое), а из стихов Маяковскому помню всего четыре строки:

Чтобы край земной не вымер

Без отчаянных дядёй,

Будь, младенец, Володимир,

Целым миром володей!

Они – сильные. А дальше я не помню.

Анна Андреевна протянула мне стихотворение на машинке и потребовала, чтобы я прочла вслух.

Я прочитала. Диалог неприятный, слишком какой-то бравый и лихой для залетейского.

– Здорово, Сережа!

– Здорово, Володя!

И дальше: «опухшая рожа»… Нет, Марина Ивановна, негоже.

– Каркает над кровью, как ворона, – жестоко сказала Анна Андреевна.

Жестоко? Да. Но не везет мне с Мариной Ивановной. Чуть только успею я что-нибудь у нее полюбить, как непременно она же меня каким-нибудь стихом и оттолкнет. Стихотворение нарочито неблагозвучное, нарочито спотыкающееся – каркающее! – а ведь когда человек видит окровавленную подводу:

В кровавой рогоже,

На полной подводе…

– Все то же, Сережа.

– Все то же, Володя, —

когда обречен видеть эту подводу поэт, да и просто обыкновенный человек, – не карканье у него из груди вырывается, а какой-то иной звук. Это антимузыкальное стихотворение не во внешнем своем выражении, а изначально, изнутри.

Встретили ли они ее словами:

– Здорово, Марина!238

Я ушла, обещав позднее придти надолго.


Анна Андреевна нарядная, вся в белом, что ей необычайно идет.

Взрослых никого, но в комнате мальчиков бурлят гости: сегодня Миша окончил университет. Сбегав по просьбе Анны Андреевны за сыром, он принес нам в столовую бутерброды и чай.

Анна Андреевна сказала мне, что бросила принимать какое-то лекарство, которое принимала по поводу недостаточности щитовидной железы, – и теперь чувствует себя гораздо лучше.

Вернулись к разговору о Пастернаке, о мученичестве. Сегодня она была кротче. Я сказала ей, между прочим, насчет ее же строки:

И тот горчайший гефсиманский вздох…

и попыталась передать общее чувство на похоронах: безмолвное сознание, что хоронят мученика, хоронят без труб и слов, но победно; и что на похоронах Пастернака русское общество воздавало почесть не ему одному, а и другим замученным. Над головами во гробе Пастернака плыла вся замученная русская литература, он стал воплощением многих судеб.

Она не спорила.

– Это я с Тарковским поссорилась давеча, – призналась она. – Вот он теперь прислал мне корзину цветов такую пышную, будто я – не я, а Русланова.

Я спросила, кончила ли она то стихотворение Пастернаку, посмертное.

– Не совсем, – ответила она.

– «Вождь» все же мешает?

– Ничего. Я его уберу или спасу каким-нибудь прилагательным[348].

Мы перешли из столовой в ее комнату. Я спросила, как подвигается в издательстве книга.

– Был у меня Козьмин, зав. А через день Замотин, еще завее[349]. Представьте, ручку мне поцеловал, я от Замотана совсем не ожидала… Сообщил мне: мы обратились в типографию с письмом (подумайте, какая высокая инстанция: сама типография!), обратились в типографию, поддерживая просьбу старейшей писательницы выпустить книгу без макета и с корректурами. Ну, думаю, новые времена настали: ручку целуют, заботятся… А он, чуть дело коснулось стихов, ка-