Анна Андреевна сразу вынула из сумочки и протянула мне письмо.
– Играют так, – объяснила она. – Сначала прочитывают текст, не глядя на подпись. Потом я называю имя и гляжу на выражение лица читающего… Начнем!
Две страницы исписаны восторгами. «Вы – сама Поэзия… Вы – скрипка Страдивариуса… Вы – звонница…» – и подобные пошлости на протяжении двух страниц. На третьей странице выясняется, что поэзия Анны Ахматовой воспитывает молодежь в истинно коммунистическом духе.
Кто же автор? Не могу догадаться.
– Зелинский, – провозгласила Анна Андреевна.
Смешно и мерзко. В свое время травивший Ахматову, в свое время Пастернака… Зелинский, который писал доносы на Кому Иванова. Я видела его вблизи только в Ташкенте, в комнате у Анны Андреевны, когда он приходил туда как составитель ее книжки, как редактор – говоря точнее, как цензор – выкидывал множество стихов и преподносил ей свою галиматью (предисловие). Одни стихи выкидывались им за пессимизм, другие – за религиозность. Анна Андреевна, шутя, говорила: «От моей лирики остались одни «Сады и парки»»[410].
Я стала расспрашивать Анну Андреевну о ее ленинградском житье-бытье. Она сразу помрачнела.
– Аничка выходит замуж… Свадьба 18-го, в Будке, в Комарове. Родители очень вникают, а я не вникаю совсем… Через два года он ее, разумеется, бросит с двойней на руках… Конечно… Или она его. Иначе и не бывает…
18 июля 61 Больна, больна Анна Андреевна, плохо у нее с сердцем. А мы как-то забываем про это.
Сегодня, с трудом вырвав время (у меня корректура), я провожала ее к Маршаку, на Чкаловскую. Самуил Яковлевич послал за ней машину. Одна – то есть с шофером – ехать она боится. Боится сердечного приступа, боится улицы, боится шофера. (Назад будет сопровождать ее Розалия Ивановна277.) Встретила меня Анна Андреевна нарядно причесанная, в белом костюме, прижимая к груди черную книжку. Едет дарить.
С лестницы она спустилась трудно, ставя на каждую ступеньку по очереди обе ноги, как ребенок. Во дворе у Ардовых, пока мы шли до машины, и во дворе у Самуила Яковлевича, шагов десять до крыльца, – тяжело опиралась на меня.
– Главное – не торопиться… Вы и лифт умеете?
Мы поднялись на лифте и вышли у дверей квартиры 113, такой знакомой мне. Дверь отворилась – я сразу вниз: корректура.
24 июля 61 Анна Андреевна мне звонила – за два дня позвонила заранее – чтобы я пришла к ней сегодня в 12 часов. Вечером она уезжает в Ленинград в сопровождении Жени Берковской (Женя отвезет ее в Комарово и будет там жить с нею вместе и за ней ухаживать.) Так называемая «семья» отбывает в Ярославль.
Протянула мне номер журнала «Америка». Весь глянцевитый, брюки отутюжены, сверкают зубы и декольте. А тут еще на развороте какое-то бракосочетание: цветы, фата, бокалы, улыбки. Из подписи явствует, что сочетаются браком два американские гида – гид и гидесса – познакомившиеся на американской выставке в Москве. Один из них – тот, который жених – пишет диссертацию об Анне Ахматовой.
Ее имя среди всего этого сверканья и глянца совсем неуместно278.
Анна Андреевна прочла мне прозаический отрывок о «Поэме». (Однажды она мне уже читала его: заземление, бумеранг и пр.)[411]
Сделала надпись на книге и поручила мне передать книжку Юлиану Григорьевичу.
На прощание сказала:
– Может быть, я уже никогда не приеду в Москву. Здесь больше жить нельзя: Боря женится, комната нужна. Меня зовут Виленкины – но – но – не знаю278а.
1962
1 января 62, Ленинград Блуждая по пустырю среди больничных корпусов, или, точнее, флигелей, я, на морозном ветру, бесконечно и безуспешно ищу «четвертую терапию». Это – больница в Гавани, здесь, после нового инфаркта, лежит Анна Андреевна. Я двигаюсь как-то боком, защищая от вьюги лицо, отворачиваясь и сбиваясь с пути. Да и пути-то нет, даже тропки нет в снегу. Пустырь, корпуса, вьюга. Никого-никогошеньки: все отсыпаются, наверное, после «встречи». Я тыкаюсь в дощечки с названиями – всё не то: «Хирургия», «Урология», а на пустыре – пусто. Я зашла было в «Хирургию», спросила у гардеробщицы, где четвертая терапия? и была облаяна: «Слепая ты, что ли? Иль неграмотная? Не видишь: хи-рур-гия». В «Урологию» спрашивать я и не сунулась. Метет, снежная пустыня. Несколько раз я подхожу к дверям какого-то строения, на котором ничего не написано; за облупленными двустворчатыми дверьми чудится склад: груда гнилой капусты или железного лома. Медицина за такими дверьми явно обитать не может. Я отхожу: снова вьюга, мороз, пустырь, снова дощечки «Хирургия» и «Урология» – и, наконец, в отчаянии я толкаю облупленную немую дверь. Там сырая тьма; но в темноте снизу светлая полоска; иду вперед – другие двери, а за ними – свет и тепло, и можно размотать мокрый платок, отряхнуть шапку, пальто, боты – даже веник наготове. Приветливый инвалид взял у меня вещи, не ворча на их мокрость, выдал мне застиранный, но чистый халат, и объяснил, куда идти.
Лестница трудная, но чистая.
Второй этаж. Вот тут и надпись: «Терапевтическое отделение». И неожиданно счастливый запах: Рождество, елка. Старинный большой зал, по стенам стулья, а в углу и в самом деле елка – широколапая, высокая, до потолка.
Коридор. Первая палата по коридору направо. Тут, в коридоре, уже только запах старого белья и лекарств. Запах больницы.
Я на пороге палаты. Сердце сжимается духотою. Одно окно, четыре кровати, тесно, тихо и духота, духота. Узенький проход между кроватями. Анна Андреевна лежит на первой койке справа от двери. Когда я глянула с порога – у нее лицо на подушке было горькое, словно бы от чего-то отвернувшееся, обиженное. Я помедлила: спит? Идти или ждать? Но она сама сразу открыла глаза, увидела меня, обрадовалась и проворно села на постели. Очень обрадовалась, сказала любезно:
– Ну, раз вы пришли, теперь я верю, что и в самом деле наступил Новый год.
И начался ее монолог. Меня она не расспрашивала, а сама говорила без умолку. Соскучилась по слушателю. У нее третий инфаркт. Сейчас ей лучше, и ее скоро выпишут. С 11 января путевка в Комарово, но она не уверена, окажется ли в силах поехать. Дома ей, слава Богу, поставили телефон, потому что врач заявил, что такую больную в квартиру без телефона выписать он не рискует. Она показалась мне оживленной, временами даже веселой. Еще бы! С тех пор, как мы не виделись, сколько событий, и все счастливые: XXII съезд, Сталина убрали из Мавзолея. И сколько наработано ею! Она прочитала мне новые строфы в «Поэму», почему-то называя их примечаниями:
…Окаянной пляской пьяна, —
Словно с вазы чернофигурной
Прибежала к волне лазурной
Так парадно обнажена.
В этих строках о волнах – само движение волнообразно, пляска – волнообразна, и среди окаянного волнообразия – предчувствие смерти:
И зачем эта струйка крови
Бередит лепесток ланит?[412]
Потом она прочитала четыре строки о беге времени: «Но кто нас защитит от ужаса, который»[413]; потом стихотворение «Я без него могла» (объяснила: «увидено во сне в Комарове 13 августа»)[414]; потом – вынула из сумочки – запись о «Поэме»: будто постепенно раскрываются лепестки цветка[415]. Затем прочитала письма: одно из Италии, другое из Лондона. И третье – поздравительное – от Суркова.
– Накануне болезни я получила письмо от профессора шведа, который пишет обо мне книгу. В маленьком шведском университетском городке. Сообщал, что приедет поговорить со мной. Приехал, а я в больнице. Пришел сюда. Славный человек и много знает, но самое поражающее – ослепительная белизна рубашки. Белая, как ангельское крыло. Пока у нас здесь были две кровавые войны и еще много крови, шведы только и делали, что сти-ра-ли и гла-ди-ли эту рубашку.
– Я послала отрывок из «Поэмы» и одно стихотворение («Александр у Фив») в Москву, в «Наш современник». Получила ответ от Сидоренко: «Вы сами понимаете, что странно было бы видеть эти стихи на страницах советского журнала». И далее поздравление с Новым годом и пожелание творческих успехов…
– Сохраните, Бога ради, сохраните это письмо! – взмолилась я.
– «Поэма» вышла вторым изданием в Нью-Йорке. С длинной статьей Филиппова. Там все бы ничего, да конец меня огорчил: пишет, что я русская Жорж Занд… Она была толстая, маленькая, ходила в штанах, и один любовник знаменитее другого… Прежде меня называли русской Сафо, это мне больше нравится…[416] Кое-что Филиппов, конечно, переврал. Предполагает, например, что поэт, застрелившийся в «Поэме», – граф Василий Комаровский. (Он повесился в Царском.) Ну, я теперь в эпиграфе из Князева поставлю «Вс.», и эта одна буква все разъяснит[417].
– Скажите Корнею Ивановичу, пусть напишет о «Поэме». Он один помнит то время. Пусть присобачит к чему угодно, хоть к какой-нибудь из своих статей.
Я ответила: «Поэма» – то ведь напечатана пока всего лишь в отрывках. Как же о ней писать?
– Все равно. Пусть напишет об отрывках[418].
(Про себя я подумала, что о «Поэме», пока она печатается в отрывках, никто и представления себе составить не может. Хуже: составляет себе ложное представление. Все будто бы сводится к маскараду и гофманиане. Я не знаю другой вещи, которая в отрывках в такой степени не соответствовала бы самой себе. Вся ее прелесть – соотношения между слоями памяти, между тем, что «истлело в глубине зеркал», и современной трезвой реальнейшей реальностью. Отрывки губят целое, то есть соотношение между.)