Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962 — страница 74 из 128

[436]. А сейчас придут Корниловы, которых Анна Андреевна любит. (Я Галю не знаю, Володю люблю: чист, горяч, талантлив; тащит «низменную прозу» в стихи и создает «новую гармонию» из анти-гармонического материала.290) При мне пришла Ника, взяла «Поэму» с последними поправками и унесла перепечатывать. Я хотела было расспросить Анну Андреевну об этих поправках, а ей не терпелось выговориться о книжке Ахмадулиной[437].

– Читали?

– Да.

– Что думаете?

Я ответила: Ахмадулина для меня началась с переводов. Когда я прочла впервые в журнале какие-то стихи, ею переведенные, я подумала: так переводить может только поэт. А сейчас, прочитав книжку, подумала: поэт, пожалуй, не состоялся. Впрочем, одно стихотворение мне понравилось.

Анна Андреевна произнесла целую прокурорскую речь:

– Полное разочарование. Полный провал. Стихи пахнут хорошим кафе – было бы гораздо лучше, если бы они пахли пивнухой. Стихи плоские, нигде ни единого взлета, ни во что не веришь, все выдумки. И мало того: стихи противные. Вот, прочитайте-ка.

Она протянула мне раскрытую книжку: стихотворение про молоко. Не то доярка, не то кормящая мать, я не разобрала. В самом деле, противновато[438]. Потом Анна Андреевна потребовала, чтобы я прочитала ей вслух то единственное стихотворение, которое мне понравилось. Я прочитала «Мазурку Шопена» и, читая под строгим взглядом моей слушательницы, чувствовала все-таки, что какой-то шарм этим стихам присущ. Только «мензурка», конечно, ни при чем, притянута за волосы для рифмы[439].

– Ну, Лидия Корнеевна, ну что это с вами? Не узнаю вас. Мазурка порыв, буря – она либо плавно скользит, либо несется с грохотом – как же это мазурка – стоит? «Стояла девочка-мазурка, покачивая головой»? И вы – верите? Вздор.

Она отвернулась.

Я спросила о поправках к «Поэме». Оказывается, Анна Андреевна дала ее прочесть шести разным людям и убедилась: не понимают! Сюжета не понимают или, точнее, фабулы.

– А я акмеистка, не символистка. Я за ясность. Тайна поэзии в окрыленности и глубине, а не в том, чтобы читатель не понимал действия. Я снова переделала. Вот Ника перепечатает, вы увидите!

Мы обе в один голос стали хвалить Нику: какая она надежная, строгая, тихая, твердая. Интеллигентная. Понимает стихи.

– Прекрасная девушка, – закончила свои похвалы Анна Андреевна. – Всегда слышит себя, слышит, что́ она говорит. Вы заметили? Это немногие умеют.

Я спросила, как обстоят дела с письмом для «Нового мира». Оказалось, отлично: письмо в защиту статьи Эммы Григорьевны подписали, кроме Ахматовой, Вс. Иванов, Бонди и Маршак. Анна Андреевна предложила подписаться и мне. Я ответила: готова и благодарю за честь, но: 1) имя мое в такой блестящей компании «не звучит»; 2) Вс. Иванов хоть и не пушкинист, не Бонди, но зато он Всеволод Иванов, а я? 3) Твардовский издавна меня терпеть не может (я-то его люблю, но это любовь без взаимности). Так что имя мое делу не на пользу.

Пришли Корниловы. Анна Андреевна опять заговорила об Ахмадулиной: ей не терпелось проверить свое впечатление на других. Володя еще не читал. Галя Корнилова рассказала, что ей звонил Межиров и тоже бранил книжку291. Анна Андреевна оживилась и заинтересовалась. «А я-то думала, не нравится только мне и нашему Бореньке[440]». Потом:

– Ариша, дочка Марии Сергеевны, четыре раза ходила слушать Ахмадулину. И все четыре раза возвращалась с заплаканными глазами. Мой друг Тарковский заявил публично, что подобных стихов никогда не существовало на русском языке. Ариша с детства окружена дивными стихами матери, Тарковский прекрасный поэт. Даже таким читателям стихи Ахмадулиной по душе. Дело в том, что Ахмадулина эстрадница; все они «умеют выступать». Это не стихи, а эстрадные номера. Помните, Лидия Корнеевна, люстры падали от грохота аплодисментов в огромном зале, в Ташкенте, когда выступал Гусев? А потом возьмешь в руки – ничтожно. Бывают такие случаи: выступит человек один раз со своими стихами на эстраде, вызовет аплодисменты, и далее всю свою жизнь подбирает слова применительно к собственному голосу. Незавидная участь.

(Я помню этот вечер в Ташкенте. Ахматова читала не то «Сказку о черном кольце», не то «Я на солнечном восходе / Лебеду полю». Совершенное недоумение зала. А когда читал Гусев – грохот восторга. Кажется, это было в Консерватории292.)

Мне захотелось, чтобы Корниловы услышали «Родную землю». Я попросила Анну Андреевну прочесть. Она прочла. Все умолкли. Это чудо силы. Это ни в чем не нуждается, как сама земля. Не нуждается в таком или другом чтении, не нуждается в читателях и слушателях, и потому читатели будут всегда. Оно сплавляет читателей и родную землю во что-то нерасторжимо единое еще до того, как они лягут в землю и станут землей. Читатели, за минуту до этого не сознававшие, кто они, – силою стихов обретают родину.

Мы еще не опомнились – Анна Андреевна заговорила первая. И очень деловито: что мы думаем о возможности напечатания?

Я опасаюсь глагола «немотствовать». «Хворая, бедствуя, немотствуя на ней». Почему же немотствуя? – спросит редактор. Хворая – ну, люди всюду и всегда хворают. Бедствуя – ну, это война, немцы виноваты. А немотствуя? Наш строй, как известно, обеспечивает гражданам свободу слова. Впрочем, редактор и цензор могут, на счастье, и не догадаться, что означает «немотствовать». Русского языка они ведать не ведают, им знакомы триста газетных слов, остальное в тумане.

Галя Корнилова полагает, что «Родная земля» может и проскочить. Ссылается на забавный эпизод с Барабашем. Когда в «Литературке» шли «Комаровские кроки», Барабаш произнес:

– Ничего нельзя понять, но зато ведь это Ахматова[441].

Каким-то странным чутьем даже самые мертворожденные чиновники чуют, что подлинная ценность – Ахматова, а не Гусев. Помню рассказы – или россказни? – тридцатых-сороковых годов: конфискуя сотни и тысячи книг в интеллигентных квартирах у интеллигентных – и расстрелянных – врагов народа, энкаведэшники Ахматову и Гумилева обыкновенно присваивали. Из любви или из корысти – дочкам и сынкам преподнести? или на черном рынке спекульнуть? но Гусева они честно сдавали государству, а Гумилева и Ахматову оставляли себе.

Мне захотелось уйти – «Родная земля» слишком ударила по нервам – или, точнее, напомнила заново, что я нахожусь не возле знакомой и привычной дамы – Анны Андреевны, а рядом с величием, непостижимым, как всякое величие.

Да, еще когда Корниловы не пришли (то есть еще до землетрясения, именуемого «Родная земля»), я рассказала Анне Андреевне, как Самойлов в клубе пылко объяснялся мне в любви к ней – стародавней и несокрушимой.

Она смеялась.

– Вот, пока женщина молода и в цвету, Эней оставляет ее, а потом вдруг оказывается, что все сплошь были Ромео. Нет уж: Ромео не было, Эней, конечно, был…

И она подробно и снисходительно рассказала мне историю Энея[442].


5 июня 62 Я только что от нее.

За это время мы виделись дважды. Первая из этих встреч была плачевна. О, величье! О, «Родная земля»! Где вы? Не великодушно вело себя величье. Анна Андреевна целый вечер была со мною несправедлива и даже груба. Но, честное слово, жаль мне было не себя, а ее. (Быть может, и себя немножко, но лишь потому, что я подрядилась писать о ней правду, и вот теперь вынуждена это писать.) Если уж ты Ахматова, то будь великой каждую минуту, во всем, везде. Детское требование, сама понимаю, но с собою уж ничего не поделаешь.

Мандельштам написал об Ахматовой:

Так – негодующая Федра —

Стояла некогда Рашель…

Мандельштам увидел ее негодующей, когда она читала стихи и «вполоборота, о печаль, на равнодушных поглядела»; мне же выпало на долю уже второй или даже третий раз в жизни видеть ее ослепительно-красиво-негодующей – без причины и, главное, без жалости. Я всегда готова состоять при ней кем угодно, хоть курьером, исполнять любые – не только секретарские обязанности, претензий не имею, но несправедливость переношу трудно.

Впервые, помнится мне, я увидела Анну Андреевну попусту капризничающей еще в ленинградский период нашего знакомства. Она – у меня, на Загородном; она уходит; я собираюсь ее провожать; я помогаю ей одеться. На ней чужая шуба – кажется, шуба ее приятельницы, Валентины Щеголевой – да, той самой, блоковской, той, которая

Валентина, звезда, мечтанье!

Как поют твои соловьи…

Анна Андреевна, уже в платке и в шубе, стоит в передней, а я, тоже одетая, мечусь по комнате: пропал ключ. Дверь заперта изнутри, а ключа нет. Я в десятый раз обшариваю карманы пальто, сумку, муфту, портфель, ищу на столах, на стульях, задыхаясь от спешки. Бессмысленно тычусь в ванную и на кухню. А для спешки-то моей собственно нет никакой причины; Анна Андреевна ранним вечером собралась домой – всего лишь; причина одна: Ахматова негодующей Федрой стоит в передней, почти уткнувшись в двери лбом: вся – гнев, вся – нетерпение. Спадая с плеч, окаменела чужая шуба; голова закинута; гневно дрожат вырезные ноздри. Ключа нет. Я приношу из комнаты в переднюю стул, прошу Анну Андреевну сесть, чтобы я могла сосредоточиться, вспомнить. Анна Андреевна стоит у двери, поднимая голову все выше, презирая стул и меня. Как это я осмеливаюсь, со стулом или без стула, заставлять ее, Анну Ахматову, ждать! вот что выражает в эту секунду статуя негодующей Федры. От сознания собственной преступности я теряю соображение и память. (А ключ-то, оказалось, мирно покоился в кармане халата: утром я без пальто бегала к соседям через площадку за солью.)