– Понимаю.
– Что же вы делаете?
– Я? Ничего. Я пишу. Война либо будет, либо нет. Меня все равно не спросят. Узнаю, когда наш дом взлетит на воздух. А пока – пишу.
Malia – человек слишком хорошо воспитанный, чтобы явно пожать плечами. Но, ручаюсь – в душе пожал. «Стойкость», подумал он. Или так: «Восточный фатализм». Или так: «Русская национальная черта: равнодушие к общественной жизни». А что общественной жизни у нас просто нет, что существует только ее регламентированная фикция, что «демонстрации трудящихся» так же мало выражают волю и мысль общества, как, например, выборы – это ему на ум не приходит. Он взглянул на часы – вероятно, истекали часы ультиматума – и поспешил в посольство за новостями. Я же продолжала работать. Найдет начальство нужным – сообщит новости, не найдет нужным… – не сообщит – куда же мне спешить? «Вот и попробуй, объясни ему нашу жизнь, – окончила я. – Нашу безжизненность».
– Да, – сказала Анна Андреевна. – Это ему не XIX век. Не Дмитриев-Мамонов. К такому омертвению люди приходят не сразу. Требуются десятилетия дрессировки в спокойствие. Не в спокойствие – в мертвость.
19 ноября 62 Монолог Анны Андреевны по телефону:
– Нездоровится; нет, ничего особенного, гастрит; вот лежу и болтаю с друзьями. Я решила уехать в Ленинград от вечера Литмузея. Пусть делают без меня. Если я в Питере, то вот и естественно, что меня нет. Я их боюсь, они все путают. Маринин вечер устроили бездарно. Приехал Эренбург, привез Слуцкого и Тагера – Слуцкого еще слушали кое-как, а Тагер бубнил, бубнил, бубнил, бубнил, и зал постепенно начал жить собственной жизнью. Знаете, как это бывает? Каждый занимается собственным делом. Одни кашляют, другие играют в пинг-понг. (Я прыснула.) И это – возвращение Марины в Москву, в ее Москву!.. Нет, благодарю покорно334.
Дальше она рассказала план, придуманный Ниной Антоновной:
Корней Иванович читает статью о «Поэме».
Нина – «Предысторию» и куски из «Поэмы».
Жирмунский – читает статью о лирике, а потом все слушают голос Ахматовой, записанный на магнитофоне: Ахматова читает стихи.
Да, еще Тарковский.
23 ноября 62 Днем я привезла Анне Андреевне из Переделкина от Корнея Ивановича новый, с учетом всех ее замечаний и просьб, вариант предисловия. Анна Андреевна на кушетке – растрепанная, неприбранная, без лифчика, тучная. Такой она часто бывает с утра. Папку с рукописью сунула себе под подушку. Она хочет вручить Дедову статью Скоринихе для «Знамени», а если «Поэма» не пойдет в «Знамени» – передать в «Москву».
– Это – шедевр Корнея Чуковского, – сказала она. – Вот увидите, как его работа будет оценена. Статья написана громко. У нас совсем утрачено это искусство.
За стенкой зазвонил телефон. На длинном шнуре Ника из другой комнаты принесла аппарат и поставила на низенький столик возле кушетки. Только что Анна Андреевна казалась мне некрасивой, старой, обрюзгшей, и вдруг на моих глазах совершилось «обыкновенное чудо», обычное, столько раз мною виденное, ахматовское преображение. Исчезла беззубость, исчез большой живот. Властно взяла она трубку. Царственным движением откинула шнур. Повелительно заговорила.
Не дослушивая и не допуская возражений (в трубке копошился какой-то мужской голос), она произнесла, что раньше декабря – января вечера ее устраивать не следует; что все участники сейчас отсутствуют (например, Жирмунский за границей) или не могут (Тарковский), что за 50 лет литературной работы она заслужила обдуманный, профессионально исполненный вечер, а не самодеятельность. Не дослушав, она раздавила чьи-то возражения, попросту положив трубку на рычаг.
– Слава Богу, отменила. Он говорит: вечер намечен на 29-е, потому что им надо к сроку выполнить план. Вы подумайте только: они выполняют план, а я из-за этого должна быть представлена Бог знает как… В январе я, быть может, сама приеду. А умру к тому времени – еще лучше: большой портрет на сцене и очень много цветов.
Заговорили о Солженицыне.
– Можете себе представить, что с ним сейчас делается? Мгновенная мировая слава. Он дает урок, подходит к доске, пишет мелом, а все ученики уже читали газеты, полные его именем… Трудно себе это вообразить335.
– Ну, вам не так уж трудно.
– Я тогда не стояла у доски.
Я торопилась домой, потому что в три часа мне назначено было звонить Кожевникову по поводу «Софьи». Анна же Андреевна ждала Наташу Рожанскую, потом болгар – мне не хотелось звонить при них336. Я поднялась. Анна Андреевна вышла проводить меня в переднюю.
– Если даже не напечатают сейчас ни «Поэму», ни «Софью Петровну», – сказала она (тут я поперхнулась от этого сопоставления и до сих пор испытываю неловкость) – если даже не напечатают сейчас ни «Поэму», ни «Софью Петровну», все равно: теперь можно повторить сталинские слова: «жить стало лучше, жить стало веселей». И все потому, что его нет. Не правда ли, Лидия Корнеевна?
Я пришла домой, позвонила в «Знамя», выслушала обдуманную злорадную грубость Кожевникова, прилегла на диван, чтобы унять сердцебиение и, когда оно чуть утихло, заснула. Разбудил меня телефонный звонок.
Звонила Анна Андреевна.
– Ну, что в «Знамени»?
– Кожевников сказал мне: у нас в редакции лежат две вещи на ту же тему, что и ваша. Но перед вашей они имеют большое преимущество в идейном и художественном отношении.
Анна Андреевна помолчала.
– Ну, а что у вас? – спросила я. – Были болгары?
– Были. Целых четверо. Фотографии, автографы, лесть, Бог знает что. Я приняла их верноподданнические чувства.
– А Скорино? – спросила я. – Еще не прочитала? Не звонила?
– Нет. Еще нет. Я думаю, она ответит мне, что у них в редакции лежат две поэмы на ту же тему, что и моя, имеющие перед моей большие преимущества в идейном и художественном отношении… Всего хорошего. Приходите скорей.
2 декабря 62 Анна Андреевна звонила с утра и звала к себе днем, но днем я ездила навещать тяжело хворающего Самуила Яковлевича, засиделась возле него и к ней поспела только вечером.
На кушетке раскрыта постель. Анна Андреевна в кресле.
– Всю жизнь пролежала, – пожав мне руку, сказала она с досадой. – А теперь устаю от лежания.
Почти весь вечер была она раздраженная, недобрая. Думаю, она и сидеть устает. Попросила Нику дать мне прочесть корректуру стихов в «Знамени». Но на каждое мое корректорское замечание сердилась. Например, очень рассердилась, когда я сказала ей, что слово «зюйд-вест» (в строке: «Чего же ты хочешь, товарищ зюйд-вест?»)* – пишется через и краткое. Она сердито настаивала: «зюд», а не «зюйд». В конце концов согласилась, но очень была недовольна. Потом я сказала ей, что вспомнила нынче еще четыре ее строки (правда, вторую с дырками), и спросила, записаны ли они у нее?
И вовсе я не пророчица,
Жизнь – как ручей,
А просто мне петь не хочется
Под звон тюремных ключей.
Она обрадовалась было, схватила маленький узкий блокнотик и начала записывать. Но тут же попрекнула меня, зачем это я не целиком вспомнила вторую строку?
Строка из стихотворения: «Опять подошли «незабвенные даты»», см. «Знамя», 1963, № 1 и БВ, Седьмая книга.
– Но дальше, дальше? – спрашивала она, глядя на меня снизу сердито, и не выпуская блокнот из рук. Я уверяла: дальше ничего не было, последние две строки заключительные.
– Нет, дальше, дальше! – требовала она. – Вы позабыли.
Ей, конечно, виднее. Но мне она прочла тогда только эти четыре! Конечно, я виновата: забыла вторую.
Весь вечер она не расставалась с блокнотиком, вглядывалась во вновь записанные строки, пытаясь и во время разговора восстановить утраченное[472].
Разговор зашел о Солженицыне, и она оживилась. Он опять побывал. Она спросила его, не собирается ли он переезжать в Москву? Он ответил, что расстаться с Рязанью ему трудновато: «на моем попечении несколько старушек».
– Он как будто стал темнее, – сказала Анна Андреевна. – Какая-то тень на лице.
Подобрев, она начала утешать меня в моих неудачах с «Софьей», хотя я и не жаловалась. По ее словам, она дает всем читать мою рукопись и вокруг «восторг и слезы».
Я сказала ей, что самое время печатать «Реквием». Я спросила, нет ли из «Знамени» ответа насчет «Поэмы»?
– Нет, – сказала Анна Андреевна. – Что бы это могло значить? Я думаю, инструкция об отмене ждановщины еще не дошла до них.
До «Знамени» не дошла?! Я молча подивилась такой наивности в ее устах. Ведь человек она весьма не наивный. Как это не дошла? Васильев и Кожевников – одного поля ягода. Если Хрущев произнес и если Васильев знает, то уж наверняка знает и его соратник, Кожевников, и вообще все, кому ведать надлежит.
Провожая меня в переднюю, Анна Андреевна сказала:
– Да, с «Поэмой» что-то неспроста.
В Никином восьмиэтажном доме я люблю спускаться по лестнице. Подниматься, когда лифт испорчен, – смерть, а вниз – люблю. Из каждого окошка далеко видно сплетение городских огней. Все дома ниже этого – и сколько огней, и какие узоры огней под и над крышами! Глядя на эти узоры, я думала обо всем сразу: о болезни Анны Андреевны, о Солженицыне – какой он? увижу ли его когда-нибудь? о «Реквиеме», о «Поэме». О «Софье» не думала, и не от боли, а потому, что в моей жизни никогда и ни в чем не бывало удач, «я и без зайца знал, что будет плохо», как говорит один помещик у Чехова. Я привыкла, да и о чем же тут думать? Опять плохо, снова плохо; и неправда! не плохо вовсе, раз вырвался на волю «Один день Ивана Денисовича», и, дай Бог, «Реквием» вырвется скоро. Ведь это все о Мите. И какими голосами! Хорошо, а не плохо… Вот с «Поэмой» хотелось бы разгадать, что творится. Я села на подоконник, и, глядя на огни, перечла первую часть и «Решку». Я думаю, что с ждановщиной в самом деле велено не считаться, то есть печатать Ахматову разрешено (вот и печатают стихи во многих местах), но «Поэма» сама по себе, безо всякого Жданова ставит их в тупик. Лагеря они там, к счастью, не чуют, но какую-то крамолу чувствуют. Может быть, опасаются, что там где-то упрятан Гумилев? Под чьею-то Маской?