Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962 — страница 86 из 128

– Да и Манеж… – сказала Анна Андреевна. – Мой «Реквием» не успеет, если манежность перекинется в литературу.

Я сказала, что «Реквием» еще может успеть – в журнале. И мне кажется, необходимо пытаться – скорее, скорее. А вот «Софья», если ее не напечатают «Сибирские огни», – она уже нигде не выйдет. Щель суживается на глазах. Я рассказала Анне Андреевне о своем вчерашнем визите к Лаврентьеву, и мы заговорили о том, о чем весь город говорит, – о речи Ильичева на приеме («опасность очернительства») и о словах Хрущева, что у Сталина были заслуги342.

Жить при Сталине можно – ведь жили мы! – и слушать и читать славословия Сталину тоже можно было – ведь слушали мы и читали 30 лет! – а вот теперь, после всего перенести малейшую хвалу ему – вот это немыслимо. Оскорбление миллионов сердец, живых и мертвых.

– Это как нельзя было перенести «повторничества», – сказала Анна Андреевна. – Когда, помните, в 48–49 году начали вторично брать тех, кто вернулся после 37-го, – я знаю: среди ожидающих нового ареста было немало самоубийств. Ожидания вторичного ареста люди перенести не могли. А мы разве можем перенести хвалу Сталину – снова? после обнародования его пыточных резолюций!

Мне вспомнилось: «на новом этапе», «на данном этапе», «на прежнем этапе». И еще выражение: «партия своевременно разоблачила»…

– Но договор с «Советским писателем» все-таки подписан? – спросила Анна Андреевна.

– Да, – сказала я. – «На данном этапе».


29 декабря 62 Была у Анны Андреевны. Вечером у нее Тарковский, меня она просила придти днем. Я вела себя дурно, несдержанно, то есть небрежно; хоть я и заметила сразу, что ей нездоровится («немогута», сказал бы Герцен), но я, наверное по собственной усталости («устали», сказал бы Герцен), вела себя нервно, во вред ее больному сердцу. Стыд.

Она полеживает на кушетке, посиживает в кресле, ей и так и этак не по себе.

Я рассказала ей, что в Переделкине, в Доме Творчества, видела Ольгу Берггольц, совершенно пьяную. Ольга Федоровна за меня уцепилась, взяла под руку, была будто рада, приветлива, говорила что-то о «Новом мире», о Твардовском и о ленинградской редакции Маршака; потом будто испугалась меня, усомнилась, со мной ли она говорит, выдернула руку из-под моей и ушла. Потом издали – с другого конца коридора – помахала мне и повернула обратно, но я уже сунулась в комнату к друзьям.

– Мания величия и мания преследования, – сказала Анна Андреевна. – А в общем, гибель поэта, – она ведь поэт несомненный. Но, наверное, уже не в состоянии писать. Видели ли вы ее последнюю книжку? Там опять «мама-Кама», «Кама-мама». Господи, сколько же можно?343

Я рассказала Анне Андреевне о выступлении Берггольц в Союзе, когда обсуждалась повесть Солженицына. Ольга Федоровна говорила, в частности, о статуе Сталина в Сталинграде, которую воздвиг Вучетич. Колоссальный, многопудовый идол. «Одну фуражечку на двух платформах везли»344.

– Да, хорошо, что Ольга не всегда пьяная, – сказала Анна Андреевна. – Когда она в своем уме, она и умна, и талантлива.

И тут же Анна Андреевна с неодобрением отозвалась о выступлении Ахмадулиной на цветаевском вечере345.

Я спросила, как дела с «Поэмой» в «Знамени». Окончательного ответа все нет: по-видимому, Скоринихе все не удается повидать своего шефа… До чего же надоели мне эти проклятые дураки: это средостение между народом и его великим поэтом. Редактору дают в руки нового «Медного всадника», а он кобенится. И что в «Поэме без героя» может понять Кожевников, сколько бы раз он ее ни читал? Он будет читать ее слева направо, справа налево, производя единственную работу, на которую он способен: сыск. Он будет выяснять, не спрятан ли где-нибудь под новогоднею маскою Гумилев. Не найдет, но, на всякий случай, не напечатает.

Анна Андреевна потребовала у меня совета: что делать с «Реквиемом»? Давать или не давать в редакцию, а если давать, то в какую?

Я ответила: Твардовскому, в «Новый мир». «Ведь напечатали же они Солженицына», – сказала я.

– Ведь не напечатали же они «Софью Петровну», – ответила Анна Андреевна.

Терпеть не могу этого сопоставления (которое часто слышу). Не говоря уж о том, что Солженицын великан, и не следует обыкновенного литератора, как я, сравнивать с великаном (это мне слишком невыгодно); да и кроме несоизмеримости наших дарований, между темами «Ивана Денисовича» и «Софьи Петровны» нет ровно ничего общего. «Один день Ивана Денисовича» – это один день в застенке, где гноят неповинных, а «Софья» – разве про то? Конечно, и в «Софье» застенок, но тема повести – ослепленное общество; несчастное глухо-слепо-немое общество, не ведающее, что творит.

– Твардовскому не понравилась «Софья» художественно, – сказала я, – и, может статься, он прав. Кроме того, Твардовскому мужика подавай, а «Софья Петровна» горожанка, полуинтеллигентка. Ему это не интересно. Его интересует деревня.

– «Реквием» тоже не деревня, – сказала Анна Андреевна. И, с раздражением:

– Пожалуйста, без ханжества. Вы сами знаете цену «Софье Петровне». Отзывы о ней346.

Я сказала, что если Анна Андреевна просит моего совета о «Реквиеме», то, мне кажется, единственный шанс – это «Новый мир», самый смелый и самый интеллигентный из наших журналов. И что бороться за напечатание «Реквиема» необходимо, потому что формула «массовые нарушения социалистической законности в результате культа личности Сталина» никуда не годится; она пуста, безжизненна, как все канцелярские изобретения; канцелярщина для того и придумана, чтобы выхолащивать из слов живое содержание, чтобы скрыть преступление, а не раскрыть его. Когда хотят раскрыть, а не скрыть, тогда находят другие слова. «Пол в земской избе неделями не просыхал от крови» – так пишет Герцен. Разве слова «массовые нарушения» и «культ личности» выводят наружу судьбы миллионов личностей, заставляют нас услышать их вопли, увидеть сапоги палачей, понять материнское горе – все, что выводит наружу «Реквием» Ахматовой или «Иван Денисович» Солженицына? Нет, канцелярская формула не дает пищи сердцу, воображению, раскаянию, гневу. Да и уму! Надо, чтоб «Реквием» прозвучал, надо дать людям выплакаться, смыть слезами невинную кровь, обернуться на самих себя. Осознать прошедшее.

Помолчали. Мне сделалось стыдно, что все это я говорю ей – будто она без меня не знает. Но я очень устала, все во мне дрожит и торопится.

– «Последствия культа личности», в сущности, такие же бессодержательные слова, как «враги народа». Вот:

Приговор… И сразу слезы хлынут,

Ото всех уже отделена,

Словно с болью жизнь из сердца вынут,

Словно грубо навзничь опрокинут,

Но идет… Шатается… Одна… —

вот это содержательно. Читатель вспомнит себя, свои заблуждения, свое горе – и сразу слезы хлынут… Он оплачет этими слезами и себя, и погибших[480].

Помолчали. Бросив взгляд на мой тугой, расстегнувшийся от тяжести портфель, Анна Андреевна спросила, что у меня там за книги, что я сейчас читаю? Я сказала: «Не читаю, а перечитываю».

– Чехова? – насмешливо спросила она.

Насмешка была неуместна, но и мой взрыв тоже. Заговорив некстати о Чехове, Анна Андреевна наверное просто хотела дать себе отдых, повернув тему и тональность. Съязвила она без злости. Но я уже давно бранила себя, что ни разу не сказала ей о Чехове то, что о нем думаю. И тут вдруг дала себе волю. Я сказала, что Чехова мне перечитывать незачем, потому что он и без того всегда со мною: «Помните? – спросила я, – вы однажды мне сказали, что не скучаете по морю, потому что оно всегда при вас, возле вас, с вами? Ну вот, мне не требуется перечитывать Чехова, потому что он всегда со мной. Рассказ Чехова «Моя жизнь " памятен мне, пожалуй, яснее, чем моя собственная; «Скрипка Ротшильда», «Рассказ неизвестного человека», «Три года», «Архиерей», «Именины», «Скучная история», «Супруга», «Дама с собачкой», «О любви», «Дом с мезонином» – да разве можно без этого жить?» Я называла наобум, а у Чехова десятки шедевров. Ну, до сих пор мой монолог был в пределах приличия, но далее не совсем: я сказала, что нелюбовь Анны Андреевны к Чехову – это у нее не свое, личное, ахматовское, а, я подозреваю, «цеховое», акмеистическое, что-то от неведомого мне и уже непонятного знамени определенного поколения и круга людей искусства; акмеисты, сказала я, хотели сбросить Чехова с корабля современности, как, например, футуристы – Пушкина и Толстого. Маяковскому требовалось в борьбе каких-то там течений и школ кидаться на Толстого и Пушкина в манифестах, статьях, стихах, ну и пусть бы, раз это в какую-то минуту было на потребу новизне и борьбе, но минута с ее потребой прошла, и он мог бы спокойно расслышать и Толстого, и Пушкина… Гумилеву, Ахматовой и Мандельштаму, пока они были «новой школой» какого-то нового искусства, требовалось для чего-то отвергать Чехова, противопоставлять Толстого – Достоевскому и так далее. Теперь уже трудно понять, для чего. «Школы» – то проходят, а Чехов остается – как, впрочем, и Мандельштам, и Ахматова, и Гумилев, и Маяковский. «Вы сказали мне один раз, – продолжала я, – что герои Чехова лишены мужества, а вы не любите такого искусства: без мужества. Но у Чехова-то хватило мужества написать «Припадок», «В овраге», «Мужики» и хватило гениальности преобразить горе человеческое в гармонию. И, – заметила я нагло, – не мне, а вам следует перечитывать Чехова».

– Вы сегодня очень красноречивы, – сказала Анна Андреевна с подчеркнутым высокомерием и равнодушием. – Жаль, что вашу лекцию слышала я одна: вам бы на кафедру перед студентами… Но все-таки: что у вас там за томы в портфеле?

Я вынула из портфеля два красных тома: Герцен, томы шестнадцатый и семнадцатый нового, академического издания. Мне было уже за себя очень стыдно – за свой назидательный тон. Я тихонько сказала, что сейчас читаю Герцена, читаю каждую свободную минуту и таскаю с собой в трамваях и троллейбусах. Сказала, что он пленяет меня своей, никем еще не изученной поэтичностью; что он, конечно, мыслитель, политик, но «Колокол» – это сборник статей-поэм, статей-стихов, эпиграмм, плачей, надгробных речей, заупокойных молитв, пророческих песнопений, формул, звучащих, как поговорки, пословицы, так они емки и точны, и пора бы уже изучать слово Герцена, как изучают поэтическое слово… Но главное, конечно, то, что в наше время Герцен необыкновенно уместен; всеми средствами художнически работающей мысли он заставляет думать о нашем прошлом и нашем будущем. В 1962 году меня неотрывно тянет читать, что писал Герцен, о чем он вспоминал, о чем думал в 1862-м, в 1863-м. Ведь на нас сейчас идет 1963-й. Сто лет назад время в России было кое-чем похоже на наше, теперешнее – именно своею двойственностью, трудно было угадать, что куда повернет. После великого освобождения крестьян в 61 году – злодейства в Польше, а эти провокационные пожары, ненужные ссылки, ненужные казни!.. У нас после великого освобождения заключенных – Венгрия, кровь, и опять будто мобилизуется сталинщина… Что дальше – не поймешь… Я читаю и перечитываю подряд и в разбивку, что им написано в 1862-м и в 1863-м… Главный мотив, что Россия пробудилась и нельзя ей дать уснуть снова, нельзя позволить эпохе Александра Второго превращаться в эпоху Николая Первого. Герцен в 1862 году боится возврата к николаевщине и, говоря о тогдашнем усмирени