88. Умный, образованный, блестящий. Он мне объяснил, что наши стихи надо переводить на другие европейские языки без рифм, иначе они старомодно звучат. Сейчас вся Европа пишет без рифм, без строф, без всяких признаков формы. Хотелось бы посмотреть, что у них выходит. Я же согласна остаться старомодной.
Я напомнила ей про «Вольные мысли» Блока, про ее же «Эпические мотивы» и «Северные элегии». Рифм нет, точных строф тоже нет, но форма существует безусловная и строгая… Да и в коротких стихотворениях: «Когда человек умирает», «Думали, нищие мы». А у Блока: «Когда вы стоите на моем пути…»
Да и у Пушкина: «Вновь я посетил…»
Теперь так пишут в современной Европе?
Почитать бы современных англичан – да где их возьмешь, современных?
7 января 64 Сегодня мое утро началось с того, что мне позвонил товарищ Черноуцан. Голос суховатый, твердый. Интонации интеллигентные, но сухость, сухость официальная. Этого и следовало ожидать; чего же другого, собственно, я ждала? разговора по душам о поэзии, о стихах Бродского? Вздор какой! Инстанции на то и созданы, чтобы игнорировать суть любого дела. Игорь Сергеевич говорил со мною вполне благожелательно, а затем терпеливо выслушал мои возражения. Спасибо ему.
Он сказал, что редакции «Вечернего Ленинграда» «указано», «поставлено на вид» – за грубость тона и фактические передержки. Произнесены были товарищем Черноуцаном даже такие слова: «статья доносительская». Вот оно что! Нынче и в инстанциях порицают доносы.
На этом бы и кончить: статья грубая, лживая и доносительская. И приступить к «оргвыводам»: редактора газеты – в шею, авторов статьи – под суд за клевету.
Ан нет. С удивлением слушаю дальше. До сих пор все произносилось в соответствии со здравым человеческим смыслом, далее – съехало в причудливую бюрократическую ахинею.
Он, товарищ Черноуцан, позвонив в Ленинград, выяснил: Бродский вел дневник и в этом дневнике встречаются антисоветские высказывания. Кроме того, «общественность», то есть Гранин, председатель Комиссии по работе с молодыми, дал о Бродском отрицательный отзыв. Союз Писателей создал особую комиссию – опять комиссию! – в таком составе: Олег Шестинский и Эльяшевич. (О Шестинском не знаю ничего, об Эльяшевиче – только дурное89.)
Я старалась разговаривать сдержанно. Не знаю, удалось ли мне это. Я сказала: а зачем, собственно, требуется комиссия и еще одна комиссия, если Анна Ахматова утверждает, что Бродский – поэт, и поэт замечательный? То же и здешние знатоки перевода и поэзии. Почему Шестинский и Эльяшевич авторитетнее Ахматовой, Маршака и Чуковского? И ленинградских специалистов-переводчиков, которые уже дали свой отзыв? Что же касается дневников, то – тут я сорвалась – кто же это смеет лезть в чужие дневники? Ведь это занятие постыдное, грязное. Дневник – интимный документ, а не публичная прокламация… Затем, чувствуя, что хватила лишку, что вклинилась в права «компетентных органов», чья специальность – читать чужие дневники и письма, – я наскоро рассказала все, известное мне о Лернере. «И вот такой грязный субъект имеет власть над судьбой поэта!» – сказала я. И умолкла. Собеседник мой и без меня знает отлично, откуда у Лернера полномочия относительно поэтов и не поэтов. Я спешно поблагодарила за звонок, за внимание, и мы простились.
Вечером с этими малоприятными сообщениями я поехала к Анне Андреевне.
Известия мои она встретила гневно.
– Иосиф не член Союза Писателей… К чему тут какая-то особая комиссия? А о Гранине больше не будут говорить: «это тот, кто написал такие-то книги», а – «это тот, кто погубил Бродского». Только так[74].
И прибавила почему-то шепотом:
– Иосифа бросила невеста…
Справившись с негодованием и с печалью, – она заговорила уже спокойно и не о Бродском. Но, к сожалению, о Чехове.
Вчера она была у Марии Сергеевны, и они вместе по телевизору смотрели «Человека в футляре». В главной роли – Хмелев90.
– Чехов Беликова осуждает, издевается над ним. А мне жаль Беликова. Чем он виноват? Его преследуют насмешками, а он просто душевно больной, вцепившийся в свои представления… И в конце он падает с лестницы – старый, несчастный, больной – а дамы в больших шляпах смеются над ним. Фу!
До чего же, однако, она умеет быть упрямой. Фу! Уж и в больших шляпах повинен Чехов, хотя он ни о каких шляпах не поминает.
Я сказала, что Чехов не в ответе за кинопостановку. Что Беликов отнюдь не болен: нельзя же считать болезнью склонность к фискальству. Тогда и о Лернере можно сказать, что он – «душевно больной, вцепившийся в свои представления». Не будь фискалом, ябедником! Ах, бедный Беликов, его с лестницы спустили! Да ведь он даже не ушибся, даже очки не потерял. Нет, мне его решительно не жаль – поделом ему, если бы он даже и ушибся. А если Лернера кто-нибудь спустит с лестницы – я счастлива буду! Не подглядывай в замочные скважины, не ройся в чужих дневниках. У Чехова в рассказе нет никакой трагедии Беликова, есть трагедия общества, подвластного Беликову. Инсценировка – это уж особ статья. Там акценты могут быть расставлены произвольно.
– Я грамотная, – перебила меня Анна Андреевна, – и рассказ я читала. Но Бог с вами, не будем о Чехове. Сейчас покажу смешное.
Вынула из сумочки, протянула мне письмо. Письмо от поклонника. Поздравление с Новым Годом, восторги по поводу «Поэмы». Потом:
«Мысленно целую Ваши руки, что имею обыкновение проделывать уже 50 лет».
Проделывать!
11 января 64 Сейчас, когда по случаю работы над «Бегом» следовало бы записывать каждое слово Анны Андреевны о ее стихах, – я веду дневник наспех, кое-как, урывками, неаккуратно. Перелистывание журналов и газет, переписывание новонайденного, поездки взад-вперед к машинистке, вычитывание после машинки, срочные звонки к Анне Андреевне – эпиграф? заголовок? дата? – да и поездки к ней, и самая работа с нею – почти не оставляет времени для дневника. Выходит так: либо работать, либо пытаться фиксировать ход работы. Выбирай!
Я чувствую себя какой-то по новому слабой. Анна Андреевна тоже не особенно-то бодра. И особенно озабочена: Иосиф, Толя. А книгу как бы там ни было, во что бы ни стало сделать надо в срок и притом настоящую, ахматовскую, чтобы лучшей была изо всех предыдущих ахматовских книг.
Сегодня я ездила к Анне Андреевне.
Рассказала ей «бродские новости». Они не радуют. Утешительное сообщение товарища Черноуцана, будто газете «указано», «поставлено на вид» и пр., не подтверждается: «Вечерний Ленинград» выступил снова и отнюдь не с извинениями перед оклеветанным, а с целой вереницей «читательских откликов»91.
Знаем мы цену этим «откликам»! Половина сфабрикована, или, как у нас принято выражаться, «организована» – в редакции, не отходя от телефона, а те, что были посланы в защиту Иосифа – а такие, конечно, были – те попросту уничтожены. Единственная хорошая весть на «Бродском фронте», какую я могла сообщить: Фридочка предложила своей приятельнице, Ольге Георгиевне Чайковской, часто выступающей в «Известиях», взять командировку в Ленинград и попытаться там, на месте, выяснить, – что за темная история с дневником? Ведь это, наверное, тоже фальшивка… Та поедет92.
Анна Андреевна слушала меня внимательно. Потом сказала – опять почему-то шепотом:
– Иосиф пытался перерезать себе вены.
Я и так хожу в последние дни со тьмою в глазах. Что-то случилось не то с головою, не то со зрением. К врачу вырваться не успеваю. А тут на миг, а быть может и на целую минуту, я погрузилась во тьму. Не было меня.
– Жив? – спросила я, вернувшись.
– Да… Все из-за невесты…
Яснее, яснее, яснее… свет!
– Вам нехорошо? – спросила Анна Андреевна с некоторым пренебрежением в голосе. – Могу предложить валерьяновые капли.
Мне не нехорошо. Мне слишком много.
Мы сели работать.
Анна Андреевна в кресле. Я за столом. Перед нею две табуретки, на табуретках старый чемодан. На чемодане: очки – без футляра, оправа дыбом! и почему-то, как всегда, неочиненный карандаш. Тупой. Говорит, ей на чемодане удобнее, чем за столом. Высоко над этим табуретно-чемоданным сооружением плечи и прекрасная голова Анны Ахматовой. Наклоняться над бумагой ей не требуется: она зрячая, читает издали. Голова закинута, опущены на бумагу глаза.
Запомнила я лишь некоторые наши разговоры.
– «Подорожник» на самом деле назывался «Лихолетье». Меня отговорили друзья.
– Непременно вставим четыре строки, которые вы никогда не слыхали и не читали, – сказала Анна Андреевна.
– Это из самых ранних, 1909 год? – спросила я.
Анна Андреевна с сердцем:
– Что вы! Как это может быть девятый год! Бог с вами, Лидия Корнеевна! Это типичные десятые годы… Образчик неистовых речей. В девятом я так не писала.
Я спросила, почему в одном из машинописных перечней, которые она дала мне, строка «Шестнадцатилетние руки» заменена строкой: «Мои молодые руки»? (Помню: были когда-то и «пятнадцатилетние руки».)
– Громоздко. И кроме того – не нужно. Это молодость, вообще молодость. Понимаете? Подписывается договор с жизнью[76].
На прощанье Анна Андреевна дала мне перечни тех стихов, которым надлежит войти в книги «Anno Domini» и «Тростник». Теперь я должна по первоисточникам и по разным изданиям проверить состав – не забыто ли что! – и сравнить тексты: нет ли разночтений?
Не могу сказать, чтобы перспектива этой кропотливой работы меня радовала. Но зато! Зато Анна Андреевна продиктовала одно свое старое, никогда мною не слышанное и не читанное стихотворение, которым на самом деле должна открываться книжка «Anno Domini»: