Записки об Анне Ахматовой. 1963-1966 — страница 35 из 88

Мое письмо, отправленное товарищу Черноуцану в Отдел Культуры ЦК, переслано, оказывается, оттуда в Ленинградскую Прокуратуру. Теперь ответ. Ответ, разумеется, отрицательный, то есть подтверждающий решение суда.

Я протянула гадкую бумажонку Анне Андреевне. Она прочитала и молча вернула мне147.

Иосиф же, между тем, в каком-то письме написал, что ему нравится жить в деревне, что он просит считать его не каторжанином, а просто жителем Архангельской области.

Прекрасно!

Я рассказала Анне Андреевне о Фридиных медицинских хлопотах. Они удались – этим видно и объясняется просьба Иосифа не считать его каторжником. Фрида сказала мне: Иосиф звонил Юле – у него в руках медицинская справка от тамошнего врача.

– Прекрасно, – повторила Анна Андреевна. – Знаете, как говорит о Фриде Маршак? «Вигдорова всегда мобилизована». Я прибавлю: и мобилизует других.

У Иосифа порок сердца. Если его освободили от тяжелой работы, – он обретает шанс остаться в живых.

В передней на холодильнике зазвонил телефон. Треск настойчивый, резкий, но Анна Андреевна не услыхала ни звука. Я подошла. «Аманда». Анна Андреевна велела ей приехать сейчас же, немедленно. (Это – обычное требование знакомой мне ахматовской нетерпеливости. Сколько раз приказывала она мне: «скорее, сейчас же!».)

Она тяжело поднялась, тяжело прошла в «комнату мальчиков», где живет теперь, и сразу легла.

Я подсела к ней. Порывшись в сумке, она протянула мне листы со стихами. Иосиф.

– Гениальная симфония, – сказала она. – Читайте вслух.

Я прочла. Это сильно, это берет за сердце. Это обращение к возлюбленной, вопль разлуки, это молитва к Богу и к ней. Вещь длинная, и я запомнила всего несколько строк.

«Прощальная ода».

Запомнила отдельные строки:

Ибо она – как та птица, что гнезд не знает,

Но высоко летит к ясным холмам небесным.

И потом:

Как велик этот край? Или не больше платья?

Платьица твоего? Может быть, им прикрыла?

Многие строфы начинаются словом «Где?» – будто бы одинаково, но каждый раз это новый вопль.

Где ты? Вернись! Ответь! Боже, зачем скрываешь?

Боже, зачем молчишь! Грешен – молить не смею…

Звонок в дверь. Я пошла отворять. Аманда.

Я за руку ввела ее в комнату к Анне Андреевне. Золотокосая, молодая, с приветливой широкой улыбкой. Совсем молодая. Смущенно поздоровалась. Дальнейшая наша совместная беседа обернулась столь неожиданной стороной, что смутилась не одна Аманда.

– Я посплю, – объявила Анна Андреевна, – а вы, обе, отойдите туда, к окну, и сядьте возле столика. Аманда! Сейчас Лидия Корнеевна расскажет вам, что такое тридцать седьмой…

Мы сели. Анна Андреевна повернулась на бок, спиною к нам. Рассказать про тридцать седьмой! Много получала я от Анны Андреевны затруднительных поручений, но такого – никогда. Дело не только в том, что Аманда – иностранка. То есть знает одно: в Советском Союзе при Сталине был террор. Или, как нынче, после XX и XXII Съезда, принято это называть: «массовые нарушения социалистической законности», «последствия культа личности Сталина». (Ни одной капли крови не просочилось сквозь эти ловкие фразы.) «Террор»! «Массовые нарушения»! Да ведь террор начался и длится с 1917 года по сей день. Но каждый год у него иная степень массовости, иная направленность. Так, например, террор, с такою силой и свежестью изображенный Солженицыным, это ужасы сороковых годов, а не тридцатых. Что знает англичанка о ночах террора, о днях и ночах террора? Кроме самого слова? Да и не англичанка, не иностранка, а любой наш соотечественник младшего поколения? Все разъединены, и у большинства память уворована. Человек деревенский? Человек городской? Интеллигентный? Неинтеллигентный? Все знают и помнят разное. Если вообще помнят.

Вот и моя «Софья» не увидит света. И не прольет свет. Ничего никому не напомнит. Никого ни с кем не породнит148.

Я спросила Аманду, читала ли она «Реквием»?

– Струве, Мюнхен? – спросила она в ответ.

Правильно: Струве, Мюнхен…

Я и не попыталась рассказать ей, чтб кроется для меня в двух этих словах – нет, не «Струве, Мюнхен», а «тридцать седьмой»… Я начала рассказывать о своих встречах с Анной Андреевной в ту пору в Фонтанном Доме. Рассказала, почему и зачем пришла я к ней впервые. Как Анна Андреевна записывала на обрывках бумаги стихи и молча протягивала мне, как я сразу запоминала их (это было легко), а потом, как она жгла свои строки в пепельнице. Розово-черные лепестки пепла.

На меня, снизу вверх, глядело внимательное, молодое, прилежно слушающее лицо. Вставало ли у нее перед глазами то, что видела я? Конечно, нет. О воздухе тридцать седьмого я и не пыталась рассказать: о том, как утрами, после бессонных ночей, мы, оставшиеся «на воле», перекликались по телефонам, задавая какой-нибудь чепуховый вопрос («нет ли у вас лука?» или «не помните ли, когда написаны «Цыганы»»?) – только чтобы услыхать милый голос, убедиться: человек еще жив, еще не отнят у себя, у жизни, у нас.

Анна Андреевна спала. Дышала ровно. Я мельком позавидовала ей: значит, она умеет спать днем! Да еще при других! Мне бы так! Тогда и никакая бессонница не страшна.

Вопросов Аманда не задавала. Лицо слушающее, доверчивое, но чтб она поняла – не знаю.

Я же, рассказывая, заново и заново думала: как подло прирезали мою «Софью».

Анна Андреевна повернулась к нам и открыла глаза. Я говорила в эту минуту про ее роскошный дырявый халат, про соседку, фабричную работницу, Таню Смирнову, про мальчиков Вову и Валю. Валя потом умер – во время ленинградской блокады.

Тут Анна Андреевна прервала мое сбивчивое повествование и начала вспоминать сама.

– Помните, Лидия Корнеевна, как Таня Смирнова обо мне говорила? «Нянька у меня мировая!»

– Валя утром стучался в дверь: «Анна Андреевна, Вовка опять мокрый».

– У Вовочки был абсолютный слух. У меня никакого… Укладывая его на ночь, я пробовала петь, баюкать. Тогда он хватал меня за руки: «Не надо! Не надо! Не пой! Не пой!».

Я ей напомнила свой первый приход, свои расспросы – куда передала она письмо о Леве и Николае Николаевиче и самый текст письма.

– Да, меня обвиняли в том, что я подговаривала Леву убить Жданова[146]. Это была бы с моей стороны сверхчуткость, провйденье, пророчество. Правда? А я ведь никого не способна убить, даже муху: видны глаза, крылышки, лапки… Нет! Могу только моль.

– Как вы сказали? – переспросила Аманда. – Кого вы можете убить?

Тут мы обе, и Анна Андреевна, и я, мгновенно позабыли английское слово. Я, наверное, никогда его и не знала. Аманда глядела с интересом и недоумением. Анна Андреевна хлопала в воздухе ладонями, показывая, как убивают моль.

– Moth! – вскрикнула Аманда, просияв.

– Да, я способна убить только моль, – повторила Анна Андреевна.

А я? Если бы я была наедине с Анной Андреевной, я призналась бы, что несколько дней назад обуреваема была желанием убить Карпову. Она ведь гораздо вреднее моли, да и не в том дело, а в надругательстве, в перенесенном мною унижении. Убивать не желаю, а вот ударить бы мокрой тряпкой по лицу! Наглая ложь, полное сознание безнаказанности – как перенести это? Убить не убью, а судиться стану непременно и на суде скажу все, как есть. И про 37-й, и про свою повесть, и про издательство.

Но не хотелось мне жаловаться при ни в чем не повинной Аманде. Тем более, что Анна Андреевна пересела к окну и сама начала рассказывать. Рассказала, что Леву арестовывали четыре раза. Перечислила годы, месяцы, даты. Из моей головы, как всегда, мгновенно улетучились все, кроме одной: 10 марта 1938 года149.

Аманда приготовила тетрадь и ручку. Я простилась. Анна Андреевна пересела на мое место и продолжила свой рассказ. Думаю, золотокосая англичанка появилась кстати. Конечно, если она толковая. Если будет записывать точно – ну, пусть не слова, но хоть сведения. А то ведь потом начнут непременно, кому не лень, воcпоминания строчить, и из-под перьев беспрепятственно хлынут потоки вранья. Да еще в соответствии с грядущими «требованиями момента».


31 мая 64 Вчера вечером, вместе с Копелевыми, в машине их приятеля, отправилась я на Таганку. Там, в Музее Маяковского – вечер Ахматовой. Первый после постановления 46 года.

Мы прошли без билетов, называя только фамилии, по какому-то особому «списку друзей». Заботами Ники и Юли разместились во втором ряду. Зал крошечный. Оглядываясь вокруг, я постепенно различила знакомые лица: Нина Леонтьевна Шенгели, Николай Иванович Харджиев, Аманда, Эмма Григорьевна Герштейн, Любовь Давыдовна Болыпинцова, Татьяна Семеновна Айзенман, Володя Корнилов. Во облаке духов предстала передо мною давно невиданная и помолодевшая за этот долгий срок еще лет на десять Елена Сергеевна Булгакова150. Ослепительно золотящийся свитер, с непостижимым искусством разглаженная юбка, туфли из серии «мечта поэта». Она заговорила любезно, приветливо, даже сердечно, но разговор наш был прерван: вечер начался151.

Я обернулась. Зал переполнен. В проходах стоят.

Открыла вечер седая интеллигентная дама – вероятно, директорша. Предоставила слово Виктору Максимовичу Жирмунскому. Я не видела его со своих студенческих лет, то есть более четверти века. Он почти не изменился. Когда я услыхала голос, даже почудилось мне, что я снова студентка, сижу в аудитории Литературных курсов при Институте Истории Искусств и за окнами Ленинград.

Виктор Максимович читал нам в ту пору лекции по истории западной литературы. Тогда они казались мне скучноватыми, голос монотонным. А сейчас я слушала с интересом. То ли я с тех пор поумнела, то ли он оживился, заговорив о предмете, горячо его волнующем. Слушатели – вслушивались. Говорил он продуманно: в меру отважно, в меру сдержанно. В меру наукоподобно, в меру популярно. В общем – содержательно и тактично.