Записки об Анне Ахматовой. 1963-1966 — страница 36 из 88

Затем Тарковский. Не без некоторой сумбурности, но зато – как поэт о поэте. На большой глубине.

Затем Озеров. Суховато, со знанием дела и без вранья.

Затем – Владимир Корнилов. Стихи, обращенные к Анне Ахматовой.

Быстро вскочил на трибуну и быстро проговорил. Раньше я никогда не слышала этих стихов. Услыхала впервые. Но запомнила сразу, даже быстрота не помешала. (Запоминаемость – признак естественности.)

Ваши строки невеселые,

Как российская тщета,

Но отчаянно высокие,

Как молитва и мечта,

Отмывали душу дочиста,

Уводя от суеты

Благородством одиночества

И величием беды.

Потому-то в первой юности,

Только-только их прочел —

Вслед, не думая об участи,

Заколдованный пошел.

Век дороги не прокладывал,

Не проглядывалась мгла.

Блока не было.

Ахматова

На земле тогда была.

Спрыгнул с эстрады. Аплодисменты. Конец отделения. Антракт.

Знает ли Анна Андреевна эти стихи? Если знает, то вряд ли довольна последними двумя строчками. Всякий раз, заговорив о Блоке, она торопится признать его великим поэтом, но заключает какою-нибудь колкостью. А по-моему, Корнилов со всеми основаниями возводит ее, Ахматову, на опустелый блоковский престол. Тут дело не только в тех явных стихотворных связях между ними (образы, ритмы, присущее им обоим предчувствие гибели, Блок в «Поэме без героя»), словом, все, о чем толкуют исследователи. Корнилов прав: Ахматова унаследовала скипетр Блока в том смысле, что читатель нашего времени воспринимает и помнит не школы, не «измы» (символизм, акмеизм), помнит не борьбу между «измами» и школами, а то место, какое заняла Ахматова после гибели Блока. Блоковская поэзия напрягала до высшего духовного средоточия сердца его современников и ближайших потомков. После его кончины долг напрягать и очищать приняла на себя поэзия Ахматовой152.

В антракте я искала Володю глазами, чтобы высказать ему свои соображения, но не нашла. Он куда-то пересел.

Второе отделение началось. И вот тут – неудача за неудачей. Все второе отделение по уровню своему оказалось гораздо ниже первого.

Началось с голоса самой Анны Андреевны.

Ящик. Из ящика – бас. Интонации ахматовские, но голос, голос… Ни малейшего сходства.

Я ничего не понимаю в пленках и магнитофонах, но слушать было тяжко. А кто сделал эту запись и когда? не объявили.

Ящик неправдоподобным басом исполнил цикл «Шиповник цветет».

Затем на эстраде – бойко разбежавшийся мужчина. Однако директорша предоставила слово не ему, а двум молодым женщинам. Первая прочла «Полночные стихи», вторая – разные. Меня несколько встревожило (цензурно) стихотворение:

Небо мелкий дождик сеет

На зацветшую сирень.

За окном крылами веет

Белый, белый Духов день[147].

Религия! А разве уже можно?

Читали они грамотно: то есть не разлучали смысловых ударений с ритмическими. И не занимались каждая демонстрацией собственной особы – «поперек стиха не лезли», как сказал мне, присевший на минуту рядом со мной, Тарковский.

После них – Голубенцев. Тот, что бойко выбежал первым.

Я, наверное, вела себя неприлично. А как же иначе, если этот человек читал не только с пошлейшими интонациями, но путал стихи и на ходу сочинял сам!

И напрасно слова покорные

Говоришь о первой любви.

Как я знаю эти несытые

Угрюмые взгляды твои![148]

Безобразие! И так во всех вещах! И в одной «Северной элегии», и в «Летнем (Приморском) сонете»! Тут вместо:

И над цветущею черешней

Сиянье легкий месяц льет, —

Голубенцев прочел:

Веселый месяц слезы льет![149]

Многие, как и я, выкрикивали из зала поправки. Но они все-таки аплодировали… Люди довольны, я это вижу: как-никак, а блокада прорвана, Ахматову можно печатать, можно исполнять с эстрады… (Даже рифмуя вместо «покорные» и «упорные» – «покорные» и «несытые».) Все равно – люди рады.

Потом пела певица: «Настоящую нежность не спутаешь»; «Память о солнце в сердце слабеет»[150] и еще что-то.

«Разъезд. Конец».

Я уже встала и отыскивала попутчиков, чтобы вместе выйти, когда на эстраде снова явилась директорша и попросила всех снова ненадолго присесть.

Сели. Оказалось, директорша должна ответить на чью-то записку. Нашелся-таки бдительный балбес, который вовсе не рад, а возмущен, и послал устроителям записку: в Музее Маяковского, великого поэта революции – и вдруг вечер… чей же? Ахматовой!

Привет товарищу Жданову.

Директорша ответила очень спокойно: этот дом специализировался на поэзии, тут недавно был вечер Назыма Хикмета, состоялись вечера немецкой поэзии, французской – почему бы не быть и вечеру Ахматовой? Маяковский любил «поэтов хороших и разных», и, в частности, стихотворения Ахматовой.

Мы стояли между рядами стульев – Раиса Давыдовна, Лев Зиновьевич, Ника, Юля и я. Юля рассказала интересную новость: утром ей дозвонился Иосиф и сообщил, что держит в руках справку, выданную тамошними врачами. Знает ли об этом Анна Андреевна? Пережидая поток уходящих, мы сговаривались об очередной встрече.

Внезапно меня отозвала в сторону какая-то незнакомая дама.

– Простите, пожалуйста, – сказала она очень тихим голосом. (Думаю, это была одна из устроительниц.) – Вам, кажется… не понравился Голубенцев?

– Это не то слово! Понравился – не понравился! По-моему, нельзя нанести большего оскорбления поэту, чем публично перевирать его стихи!

Лев Зиновьевич взял меня под руку, торопя. О, неутомимо-дружбоспособный Лев! Само собой разумеется, и для обратного пути нашелся у него приятель, готовый в своей машине везти меня и Нику прямо на Ордынку!

Поехали: неизвестный благодетель за рулем, я, Ника и целый куст сирени – дар Музея Маяковского Анне Андреевне.

Нам отворила домработница, повернулась спиною и, не поздоровавшись, сразу ушла. Раздеваясь, мы слышали из столовой голос Анны Андреевны. Громко и раздраженно говорила она с кем-то по телефону. Мы вошли. Она положила трубку. Царица бала сидит на диване в углу, одна, полуодетая, за круглым столом, а на столе – окурки грудой и гора грязных тарелок. Дом без хозяйки! Нина Антоновна в Киеве, а мальчики в нетях. Кто же остался с ней? Одна лишь добрая собака да злая сиамская кошка.

– Я сижу в рубище, – сказала Анна Андреевна, чуть мы вошли. – Пойти надеть фрак?

Мы ее отговаривали, – не стоит! не надо! – но она с трудом поднялась, вышла и вскоре вернулась в чем-то красивом.

Села.

– Я сегодня одна. Сижу и вспоминаю, что было в эти дни в 60-м – смерть Бориса Леонидовича. Как я тогда была в больнице.

У нее дрогнул голос.

Потом:

– Ну, а как вечер?

Лицо отекшее. Она совсем больна.

Мы с Никой еще в машине условились – ничего огорчительного не рассказывать. Ни про Голубенцева, ни про бдительного балбеса. Поэтому я, в ответ на вопрос, начала, преувеличивая хвалы, докладывать о переполненном зале, о Жирмунском, Тарковском, Корнилове, Озерове.

– А дальше?

– А дальше пусть доложит Ника, – сказала я, неосторожно смеясь.

Ника успела произнести еще только одно слово – имя Голубенцева – ничего более, как Анна Андреевна с гневом перебила ее. По-видимому, ей кто-то уже успел рассказать все по телефону.

– Я не понимаю, чей это был вечер в конце концов – Голубенцева или мой? Все повторяют: Голубенцев, Голубенцев… А я требовала, чтобы он читал только «Поэму» и только по книге! Это была моя единственная просьба – и ту не могли исполнить! Больше никогда не разрешу ни одного вечера.

Мы сидели понуро. А что хорошего было бы, если бы Голубенцев читал «Поэму», хотя бы и по книге?[151] Ведь сама же Анна Андреевна говорила, что он в «Поэме» ничего не понял. Да он и вообще не понимает стихов. (Черта, присущая многим актерам.)

Я стала рассказывать, как глубоко и точно говорил о ее поэзии Тарковский. «Вот кто понимает и любит», – сказала я.

Но и это невпопад.

– Я с Арсением Александровичем почти что в ссоре. Он пришел ко мне однажды и целый день просил, молил, настаивал, чтобы я не писала воспоминаний о Модильяни, потому что я не умею писать прозу. Я обиделась и уже полгода ему не звоню…

Я молчала.

– А вы разве не обиделись бы?

Я подумала. Нет, я не обиделась бы. Я бы огорчилась.

– И дальше?

– Я не обиделась бы, я огорчилась бы, но все равно продолжала бы писать.

(Не сама ли она когда-то в Ленинграде говорила мне, что не любить людей, которые не любят того, что ты пишешь, – стыдно?[152] Ведь вот хотя бы мои стихи. Они не нравятся никому из ближайших друзей моих. Ахматова хвалила мои стихи когда-то в Ташкенте, а потом забыла и никогда не спрашивает, пишу ли я. Все, кому я читаю их иногда, недовольны ими, а я пишу и пишу, и буду писать их. Зачем? Затем, что пишешь не «зачем», а «почему». Зачем, например, строчу я этот дневник? И сама не перечитываю и другим читать не даю.)

Она, оказывается, переезжает на три дня к Любови Давыдовне: Нины нет, а домработница уходит.

Пришли Любовь Давыдовна с Амандой и сразу начали бурно хозяйничать: убрали со стола, нарезали колбасу, сыр. Потом Толя и Татьяна Семеновна. Потом – громкий звонок в дверь! – и ватага незнакомых юношей с сиренью. Они неуклюже поздравили Анну Андреевну, неловко положили мокрую сирень на стол. Один сказал, что принесли они цветы по поручению Музея Маяковского. Явная выдумка: просто предлог, чтобы придти к Ахматовой и увидеть Ахматову. Они сели очень робко и чинно, не спуская с нее глаз. Наверное, надеялись, что она станет читать стихи. Она поблагодарила, но, думаю, читать сегодня не может. Сердце болит.