– Да когда же ты поедешь?
– А хоть сейчас. Чего мешкать? Только вот что: надо будет лошадей нанять.
– Как лошадей нанять! А свои-то на что?
– На своих ехать нельзя. Коренник захромал… страсть!
– Это с каких пор?
– А вот намеднись, – кучер его ковать водил. Ну и заковал. Кузнец, должно, попался неладный. Теперь даже на ногу ступить не может. Передняя нога. Так и несёт её… как собака.
– Что ж? расковали его, по крайней мере?
– Нет, не расковали; а непременно расковать его следует. Гвоздь-то ему, чай, в самое мясо вогнат.
Я велел позвать кучера. Оказалось, что Ермолай не солгал: коренник действительно не ступал на ногу. Я немедленно распорядился, чтобы его расковали и поставили на сырую глину.
– Что ж? Лошадей нанять в Тулу прикажете? – пристал ко мне Ермолай.
– Да разве можно в этом захолустье найти лошадей? – воскликнул я с невольной досадой…
Деревня, в которой мы находились, была заглазная, глухая; все её обитатели казались голышами; мы с трудом отыскали одну – не то что белую, а мало-мальски просторную избу.
– Можно, – ответил Ермолай с обычной своей невозмутимостью. – Вы про здешнюю деревню сказали верно; а только в этом самом месте проживал один крестьянин. Умнеющий! богатый! Девять лошадей имел. Сам-то он помер, и старший сын теперь всем орудует. Человек – из глупых глупый, ну, однако, отцовское добро протрясти ещё не успел. Мы у него лошадьми раздобудемся. Прикажите, я его приведу. Братья у него, слышно, ребята шустрые… а всё-таки он им голова.
– Почему же это так?
– А потому – старшой! Значит, младшие – покоряйся! – Тут Ермолай сильно и непечатно отозвался о младших братьях вообще. – Я его приведу. Он простой. С ним – да не сговориться?
Пока Ермолай ходил за «простым» человеком, мне пришло в голову: не лучше ли мне самому съездить в Тулу? Во-первых, я, наученный опытом, плохо надеялся на Ермолая; я послал его однажды в город за покупками, он обещался исполнить все мои поручения в течение одного дня – и пропадал целую неделю, пропил все деньги и вернулся пеший – а поехал на беговых дрожках. Во-вторых, у меня был в Туле барышник знакомый; я мог купить у него лошадь на место охромевшего коренника.
«Решённое дело! – подумал я. – Съезжу сам; а спать можно и в дороге – благо тарантас покойный».
– Привёл! – воскликнул четверть часа спустя Ермолай, вваливаясь в избу. Вслед за ним вошёл рослый мужик в белой рубахе, синих портах и лаптях, белобрысый, подслеповатый, с рыжей бородкой клинушком, длинным пухлым носом и разинутым ртом. Он, точно, смотрел «простецом».
– Вот извольте, – промолвил Ермолай, – лошади у него есть, и он согласен.
– То ись, значит, я… – заговорил мужик сиповатым голосом и с запинкой, встряхивая свои жидкие волосы и перебирая пальцами околыш шапки, которую держал в руках. – Я, значит…
– Как тебя зовут? – спросил я.
Мужик потупился и словно задумался.
– Как меня зовут-то?
– Да; как твоё имя?
– А имя мне будет – Филофей.
– Ну вот что, братец Филофей; у тебя, я слышал, есть лошади. Приведи-ка сюда тройку, мы их заложим в мой тарантас, – он у меня лёгкий, – и свези ты меня в Тулу. Теперь ночь лунная, светло и ехать прохладно. Дорога у вас тут какова?
– Дорога? Дорога – ничего. До большака вёрст двадцать будет – всего. Одно есть местечко… неладное; а то ничего.
– Какое такое местечко неладное?
– А речку вброд переезжать надоть.
– Да разве вы сами в Тулу поедете? – осведомился Ермолай.
– Да, сам.
– Ну! – промолвил мой верный слуга и тряхнул головою. – Н-н-у! – повторил он, сплюнул и вышел вон.
Поездка в Тулу, очевидно, уже не представляла ему ничего привлекательного; она стала для него пустым и незанимательным делом.
– Ты дорогу хорошо знаешь? – обратился я к Филофею.
– Как нам дороги не знать! Только я, значит, воля ваша, не могу… потому как же этак вдруг…
Оказалось, что Ермолай, нанимая Филофея, заявил ему, чтобы он не сомневался, что ему, дураку, заплатят… и только! Филофей, хотя и дурак, – по словам Ермолая, – не удовлетворился одним этим заявлением. Он запросил с меня пятьдесят рублей ассигнациями – цену громадную; я предложил ему десять рублей – цену низкую. Принялись мы торговаться; Филофей сперва упорствовал, потом стал сдаваться, но туго. Вошедший на минутку Ермолай начал меня уверять, что «этот дурак» («вишь, полюбилось слово!» – заметил вполголоса Филофей), «этот дурак совсем счёту деньгам не знает», – и кстати напомнил мне, как лет двадцать тому назад постоялый двор, устроенный моей матушкой на бойком месте, на перекрёстке двух больших дорог, пришёл в совершенный упадок оттого, что старый дворовый, которого посадили туда хозяйничать, действительно не знал счёта деньгам, а ценил их по количеству – то есть отдавал, например, серебряный четвертак за шесть медных пятаков, причём, однако, сильно ругался.
– Эх ты, Филофей, прямой Филофей! – воскликнул наконец Ермолай и, уходя, в сердцах хлопнул дверью.
Филофей ничего ему не возразил, как бы сознавая, что называться Филофеем, точно, не совсем ловко и что за такое имя даже упрекать можно человека, хотя, собственно, виноват тут поп, которого при крещении не ублаготворили как следует.
Наконец мы, однако, сошлись с ним на двадцати рублях. Он отправился за лошадьми и чрез час привёл их целых пять на выбор. Лошади оказались порядочные, хотя гривы и хвосты у них были спутанные и животы – большие, растянутые, как барабан. С Филофеем пришло двое его братьев, нисколько на него не похожих. Маленькие, черноглазые, востроносые, они, точно, производили впечатление ребят «шустрых», говорили много и скоро – «лопотали», как выразился Ермолай, – но старшому покорялись.
Они выкатили тарантас из-под навеса да часа полтора возились с ним и с лошадьми; то отпускали верёвочные постромки, то прикручивали их туго-натуго! Обоим братьям непременно хотелось запречь в корень «чалого», потому «ён с горы спущать могит», – но Филофей решил: кудластого! Так кудластого и заложили в корень.
Тарантас набили сеном, подсунули под сиденье хомут с хромого коренника – в случае, если б пришлось пригонять его в Туле на новокупленную лошадь… Филофей, успевший сбегать домой и возвратившийся оттуда в длинном белом отцовском балахоне, высоком гречневике и смазных сапогах, взобрался торжественно на козла. Я сел, посмотрев на часы: четверть одиннадцатого. Ермолай даже не простился со мною, он принялся бить своего Валетку; Филофей задёргал вожжами, закричал тонким-тонким голосом: «Эх вы, махонькие!» – братья его подскочили с обеих сторон, подстегнули под брюхо пристяжных – и тарантас тронулся, свернул из ворот на улицу; кудластый хотел было махнуть к себе на двор, но Филофей образумил его несколькими ударами кнута – и вот мы уже выскочили из деревни и покатили по довольно ровной дороге, между сплошными кустами густого орешника.
Ночь была тихая, славная, самая удобная для езды. Ветер то прошелестит в кустах, закачает ветки, то совсем замрёт; на небе кое-где виднелись неподвижные серебристые облачка; месяц стоял высоко и ясно озарял окрестность. Я растянулся на сене и уже вздремнул было… да вспомнил о «неладном месте» и встрепенулся.
– А что, Филофей? До брода далеко?
– До броду-то? Вёрст восемь будет.
«Восемь вёрст, – подумалось мне. – Раньше часу не доедем. Соснуть пока можно».
– Ты, Филофей, дорогу хорошо знаешь? – спросил я опять.
– Да как её не знать-то, дорогу-то? Не впервой едем…
Он ещё что-то прибавил, но я уже не расслушал его… Я спал.
Разбудило меня не собственное намерение проснуться ровно через час, как это часто случается, а какое-то странное, хоть и слабое, хлюпанье и бульканье под самым моим ухом. Я поднял голову…
Что за чудеса? Лежу я в тарантасе по-прежнему, а вокруг тарантаса – и на пол-аршина, не более, от его края – водная гладь, освещённая луною, дробится и дрожит мелкой, чёткой рябью. Я – глядь вперёд: на козлах, понурив голову, согнув спину, сидит, как истукан, Филофей, а ещё подальше – над журчащею водою – кривая линия дуги и лошадиные головы и спины. И всё так неподвижно, так бесшумно – словно в заколдованном царстве, во сне, в сказочном сне… Что за притча? Я – глядь назад из-под балчука тарантаса… Да мы на самой середине реки… берег от нас шагов за тридцать!
– Филофей! – воскликнул я.
– Чего? – возразил он.
– Как чего? Помилуй! Где же это мы?
– В реке.
– Я вижу, что в реке. Да мы этак сейчас потонем. Так-то ты вброд переезжаешь? А? Да ты спишь, Филофей! Отвечай же!
– Маленечко ошибся, – промолвил мой возница, – в сторону, знать, взял грешным делом, а теперь подождать надоть.
– Как ждать надоть! Чего же мы будем ждать?
– А вот пущай кудластый оглядится: куда он ворохнётся, туда, значит, и ехать надоть.
Я приподнялся на сене. Голова коренника не шевелилась над водою. Только можно было видеть при ясном свете месяца, как одно его ухо чуть-чуть двигалось то взад, то вперёд.
– Да он тоже спит, твой кудластый!
– Нет, – отвечал Филофей, – он теперь воду нюхает.
И всё опять замолкло, только по-прежнему слабо хлюпала вода. Я тоже оцепенел.
Лунный свет, да ночь, да река, да мы в ней…
– Это что такое сипит? – спросил я Филофея.
– Это? Утята в камыше… а не то змеи.
Вдруг голова коренника замоталась, уши навострились, он зафыркал, заворошился.
– Но-но-но-ноо! – внезапно заорал во всё горло Филофей, и приподнялся, и замахал кнутом. Тарантас тотчас сдёрнуло с места, он рванулся вперёд наперерез речной волне – и пошёл, дрыгая и колыхаясь… Сперва мне показалось, что мы погружаемся, идём вглубь, однако после двух-трёх толчков и нырков водная гладь как будто вдруг понизилась… Она понижалась всё больше и больше, тарантас вырастал из неё, – вот уже показались колёса и конские хвосты и вот, вздымая сильные и крупные брызги, алмазными – нет, не алмазными – сапфирными снопами разлетавшиеся в матовом блеске луны, – весело и дружно выхватили нас лошади на песчаный берег и пошли по дороге в гору, вперебивку переступая глянцевитыми мокрыми ногами.