[5]. В дневнике Г. Эфрон упоминает еще одну книгу Сименона – «Несчастливая звезда» (1938) – собрание его путевых заметок, посвященных неудачникам.
Вторым переводом могло быть эссе Поля Валери «Взгляд на современный мир»; о работе над ним Г. Эфрон упоминает в ташкентских записях конца марта 1943 года и в письмах к сестре: «С большим увлечением занимаюсь сейчас переводом Валери, его книги: “Взгляды на Соврем<енный> Мир”. Перевод этот труден, потому что труден, как известно, язык Валери, но работа эта интересная и мне по душе. И вообще, я лишь теперь понял, что, вероятно, моей основной профессией будет профессия переводчика. Я это дело люблю и уважаю, оно меня будет кормить, а параллельно с этим я буду писать свое. И до поры до времени будет действовать переводчик, а потом появится Автор с большой буквы. И впоследствии будут уже писать: “приобрел известность также в качестве переводчика ряда произведений, написанных…” и т. д. и т. д. Наивные мечты, верно? А вдруг они осуществятся?! Такое сейчас времячко, что даже вот так может все повернуть, что мечта возьмет – да и осуществится, чорт бы ее подрал! Да и мечты-то у меня, на первое время, – вполне разумные. Их предел… о, их предел, увы, самый труднодостигаемый, быть может, – никогда! Этот предел – спокойствие. Этот предел – уединение, возможность работать одному, чтобы никто не смел мешать и лезть со всякой белибердой. о Боже, сколько надо прочесть и перечесть, перевести, исследовать, подвергнуть критике, пересмотреть и низвергнуть, восстановить! И как все это трудно осуществимо! В сущности, оттого я и стремлюсь в Москву, что там много книг, мне необходимых» (28.3.1943). Переводы Г. Эфрона из Валери не сохранились. Сложность этой работы он не преувеличивал: на русском эссе было опубликовано лишь в 2017 году (в журнале «Звезда», №№ 3 и 7 за 2017).
Между прочим, и другие его переводческие планы много лет никому реализовать не удавалось: «…мечтаю перевести Монтерлана; и Грина на французский язык» – произведения Анри де Монтерлана изданы на русском лишь в конце XX – начале XXI веков, причем переведено далеко не все; Грина начали переводить на французский через тридцать лет после того, как Мур это написал.
В числе литературных опытов Г. Эфрона – несколько рассказов, написанных во время учебы в Литературном институте зимой 1943–1944 годов. В них тоже важнейшее место занимают воспоминания о Париже: подробное описание парка в Медоне, перечисление парижских маршрутов, любимых кафе и газет – мельчайшие детали, пронесенные через четыре года жизни в СССР, трагических, взрослых, бесприютных для бывшего парижского мальчика. Они трогают своей доскональностью и могут служить моментальным снимком эпохи. Сегодня многих из тех кафе, газет, заводов, кинотеатров и даже городских названий, которые с любовью выуживает из памяти Георгий, уже нет, к тому же литераторы не так уж часто воспроизводят атмосферу Парижа конца тридцатых годов столь подробно. И если герой его прозы таков, каким, возможно, автор хотел бы себя видеть в будущем, – независимый парижанин, курящий, популярный у женщин, – то его любимый город сохраняет свои истинные черты.
А строки из фантазийно-абсурдистской повести Г. Эфрона «Записки сумасшедшего», к сожалению, вполне реалистически звучат в применении ко всей его жизни:
«Я тихо спросил:
– Чью судьбу вы сейчас разыгрываете?
Все три феи хором ответили:
– Вашу.
– Но кто же остался в дураках? – спросил я еще тише, предчувствуя недоброе.
И Феи Судьбы мрачно ответили мне:
– Старшая – Фея Бед».
Рассказы «В полдень (à la manière de Хемингуэй), «Однажды осенью» и «Из записок парижанина», возможно, связаны с заданиями преподавателей Литинститута. Анатолий Мошковский, учившийся вместе с Г. Эфроном, вспоминает, что Корнелий Зелинский, критик и литературовед, сыгравший трагическую роль в судьбе последнего сборника стихов, подготовленного Цветаевой, давал студентам задания на стилистическую имитацию. «В первом семестре нам читал что-то вроде курса “Введение в творчество” бывший теоретик конструктивизма Корнелий Люцианович Зелинский – пожилой, носатый, лощеный, одетый с иголочки, при модном галстуке, пришедший к нам на курс с нелестной кличкой, данной ему старшекурсниками: Карьерий Лицемерович Вазелинский. Отставив от стола стул и вытянув ноги в рисунчатых, невиданных в то время носках и в тщательно отглаженных брюках, он самоуверенно, с апломбом и даже как-то театрально, по-актерски, разъяснял нам, как несмышленышам, что писателю необходимо быть эрудированным, собранным, упорно овладевать техникой письма, учиться нетривиально думать. <…> Он давал нам домашние задания. Как-то велел написать шесть-семь страниц в подражание Бальзаку, потом – Чехову. Затем задал описать какой-нибудь парк или сквер»[6].
Фрагмент рассказа «Однажды осенью», начинающийся с описания парка в Медоне, вполне мог быть сдан в качестве такого задания. Этот же рассказ упоминает Г. Эфрон в письме к Л.А. Озерову в апреле 1944 года из Алабина, где он проходил подготовку перед отправкой на фронт и где, как можно догадаться из писем к родным, жизнь его была почти невыносимой: «Меня очень тронуло, что Вы мне написали; я совсем не избалован письмами; и я помню еще, как Вы мне сказали после прочтения мною “Однажды осенью”: “надо верить”; это было правильно сказано и сразу же обнаружило мне Вашу чуткость» (См. с. 407). И действительно, главный вопрос, который ставится в этом рассказе, предмет диалога его героев, вопрос, который остается открытым, – именно в том, есть ли у жизни хоть какой-то смысл…
Прозаические наброски Г. Эфрона, как и его стихи, неприкрыто автобиографичны. Временами голос повествователя в них очень напоминает фрагменты из его писем. Так в рассказе, озаглавленном «Из записок парижанина» он, сетуя на недостаточность своей дружбы с Полем Лефором, говорит: «Дружба представляется мне истинной лишь тогда, когда каждый из партнеров готов для другого жертвовать очень многим, очень многим поступиться. А ни я, ни Поль не способны на такое самопожертвование. Да и к чему оно? Это не в духе Парижа. Глубина чувств, пожалуй, удел провинции».
А вот цитата из письма к сестре, написанного примерно полугодом раньше: «…я жертвовать, никого не можешь активно любить, никому не можешь активно помогать» (3. 04. 43).
совсем один; не для кого ничем жертвовать, никого не можешь активно любить, никому не можешь активно помогать» (3. 04. 43).
С А.С. Эфрон он обсуждает и писательскую стезю: каким нужно быть человеком, как относиться к миру: «…ты пишешь, что писателю, плюс к уму, необходимы страстность и “спонтанность”. Это – неверно. Что, по-твоему, страстны А. Жид, Валери, Монтерлан, Хаксли, С. Льюис, Ж. Ромэн? “Спонтанны” они? А Флобер, наконец? – А ведь все это – большие писатели. Жизненный опыт, – да, пожалуй, он необходим; но ни страстность, ни “спонтанность” (sic!) не являются необходимыми качествами писателя. <…> ты пишешь: “Писатель в первую очередь пишет, пишет, т. к. не может не писать. А потом читает, сравнивает, анализирует”. Почему не допускать у писателя большей доли “сознательного отношения” к труду, почему представлять себе писателя, обязательно облаченного в тогу вдохновения и страдающего непременной болезнью графоманов: чернильно-словесным недержанием?» (15. 04. 1943)
Обнаруживаются в письмах и приправленные сарказмом надежды на будущий интерес литературоведов: «Торопливо семенит какой-то совсем маленький чеховский интеллигентик в пенснэ; он судорожно сжимает в руке “Вестник Древней истории” и уж конечно интересуется он только древними дрязгами и ест как попало и что попало <…> в голове у него все те обыкновенные люди, которых отдаленность от нашей современности возвела в ранг Очень Интересных и Загадочных. Так и нас когда-нибудь будут изучать с охами и ахами» (3. 04.1943). Постараемся обойтись без «ахов», но все же, существенно, что мы можем теперь услышать все регистры его голоса.
Трудно не обратить внимания на тревожный отзыв Марины Цветаевой о сыне из письма к Н. Гайдукевич: «Физическая энергия – и головная. (Силен и умен.) А – душа?? Где? Когда?» (14.08.1935). Судя по дневниковым записям, она не скрывала своего мнения и от него самого: «Мать часто говорит, что я совершенно бездушен, что у меня нет сердца и т. п.» (20.01.1941); «Вчера спорил с матерью; она говорит, что одинок я потому, что это зависит от самого моего характера (насмешливость, холодность и т. п.). Как она меня не знает!» (28.05.1941)
Нынешняя книга дает читателю возможность попытаться самому понять человека, в которого Цветаева столько вложила и который был для нее так важен.
Алина Попова
Дневники31 августа 1941 – 25 августа 1943
Подготовка текста Е.Б. Коркиной и В.К. Лосской
Перевод с французского В.К. Лосской
Дневник № 10(продолжение)
31/VIII-41–5/IX-41
За эти 5 дней произошли события, потрясшие и перевернувшие всю мою жизнь. 31го августа мать покончила с собой ― повесилась. Узнал я это, приходя с работы на аэродроме, куда меня мобилизовали. Мать последние дни часто говорила о самоубийстве, прося ее «освободить». И кончила с собой. Оставила 3 письма: мне, Асееву и эвакуированным. Содержание письма ко мне: «Мурлыга! Прости меня. Но дальше было бы хуже. Я тяжело-больна, это ― уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але ― если увидишь ― что любила их до последней минуты, и объясни, что попала в тупик». Письмо к Асееву: «Дорогой Николай Николаевич! Дорогие сестры Синяковы! Умоляю вас взять Мура к себе в Чистополь ― просто взять его в сыновья ― и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю. У меня в сумке 450 р. и если постараться распродать все мои вещи. В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы. Поручаю их Вам. Берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына ―