Читателя дневников, возможно, удивит полное отсутствие в записях Г. Эфрона веселости, юмора, смеха. Он не описывает ни одного комического положения, сценки, не приводит ни одной шутки, анекдота, остроумной реплики. Конечно, жилось ему очень невесело. Но все же были в его жизни и спокойные, относительно стабильные месяцы, когда он был поглощен школьной жизнью и, казалось бы, жил ее интересами. Но даже тут он не рассказывает ни одного смешного случая, а в школе, каждый это по себе знает, они бывают почти ежедневно. Когда он пишет «я острю» ― это просто сухая констатация, ни одной своей остроты он не приводит. И остается впечатление, что в любой среде он подобен капле масла в воде ― неслиянен, отделен своей оболочкой, своим удельным весом. Он очень тяготится этой своей отдельностью, анализирует ее, видит корни ее в своей биографии, в воспитании, в драматических семейных обстоятельствах. Одиночество, повторим, это навязчивый лейтмотив его короткой жизни. На обороте одного из сохранившихся конспектов по языкознанию мы обнаружили фрагмент его письма с подписью «твой друг Мур», но без начала, ― в нем зимой 1944 г. он исповедуется неизвестному нам адресату: «Одному жить очень трудно; но гораздо хуже общаться с чуждыми и непонимающими людьми. Вся беда в том, что я веселый и общительный человек; смех я ценю исключительно высоко, «общество» ― великая вещь; но что же делать, если мне не смешны анекдотцы, а «им» не смешны мои выпады; что же делать, если «общество» оказывается решительно не на высоте, исключительно примитивно, некультурно? К тому же работа ― скучная и нелюбимая, быт ― заедает, семьи (семья нужна хотя бы как «фон») ― нет. Остаются книги и «низшие» радости материального порядка. Но без людей жить невозможно и противоестественно. И ужас, ужас, что время бежит безвозвратно. Лишь есть надежда на ложность утверждения того, что «молодость ― лучшее время». Американцы говорят ― «жизнь начинается в сорок лет». Даже есть фильм того же названия. Может, надо через это пройти, через эту мучительно затянувшуюся безрадостную молодость, чтобы впоследствии хоть что-то обрести, хоть спасительную глупость и дешевку.
Впрочем, у меня, возможно, болезнь воли. Если я не знаю, куда идти, и решаю почему-либо идти направо, то я тотчас же пойду налево, так как первоначальное решение, как решение ― насилие. И я всегда все делаю наперекор себе, прямо какое-то извращение, часто во вред себе, лишь бы избежать ненавистного благоразумия, системы, целесообразности».
Последнее утверждение противоречит, кажется, общему впечатлению от чтения дневников Георгия Эфрона, в которых он предстает человеком весьма прагматичным и вовсе не спонтанным. И это заставляет нас взглянуть на его записи не только как на документ самовыражения и самопознания, но в большой степени ― и самовоспитания, и самообороны ― от чуждой среды, от страшного мира вообще. И в этом упорном отстаивании себя он воистину сын своей матери. Как он бесстрашен в своих записях! Мальчик, у которого арестованы отец, сестра, почти все знакомые отца, который не может не загадывать о своем будущем («неужели и меня ждет судьба Али?»), свободно пишет свои мнения о международной политике, о людях, их судьбах, об октябрьских днях 1941 г. в Москве, и это не юная непуганность, не самонадеянная уверенность в собственной сохранности, это отстаивание себя ― не дать себе струсить, залениться, махнуть рукой на себя, опуститься («Неужели стал опускаться?» – реплика самому себе в эшелоне). «Надо мной все издеваются, что я пишу дневник», ― в том же эшелоне, во время бесконечной дороги в Ташкент. Но он все-таки его пишет, на виду у всех, а потом убирает тетрадь в портфель и уходит на три часа в очередь. И в Ташкенте, в общежитии, в комнатке без замка тетради стоят на полке… Сколько мы слыхали-читали про то время, когда сосед доносил на соседа, сослуживец на сослуживца, но есть хотя бы одно утешение при взгляде на его горькую жизнь: на него никто не донес, ― эти неорганизованные, некультурные, распущенные (а он не скупится на такие эпитеты) простые советские люди его не предали.
Отметим и еще одну чисто цветаевскую черту: у него исторический взгляд на собственную жизнь. «Но я полон любопытства к своей собственной судьбе, и мне объективно интересно, с точки зрения историка и романиста, как она будет в дальнейшем развертываться», ― и в этом, кстати, разгадка объективного, т. е. не эмоционального, тона его записей.
Совсем другой тон у его писем, особенно к сестре. Понимая, что они оба переживают трагедию семейного рока, напрягая свои силы для самосохранения и осуществления своего призвания, он старается приободрить сестру-узницу надеждами на лучшее будущее, ждущее их обоих.
Сохранившиеся литературные опыты Георгия Эфрона почти все вошли в эту книгу. Это наброски начинающего писателя, которому не исполнилось еще 19 лет, который только полгода пожил московской студенческой жизнью, из которой был вырван воинским призывом. «Он начал робко с ноты “до”, и не допел ее, не до… Не дозвучал его аккорд, и никого не вдохновил…»
Но нам хочется привести одно шуточное стихотворение, которое написано на обороте листка конспекта с записями грамматических категорий и форм, ― оно показывает совсем другого Георгия Эфрона, милого и наивного.
О весне писали много…
Мне сказали: вновь пиши,
И проторенной дорогой
Захотелось мне пойти.
Взял перо я быстро в руку
И, задумавшись едва,
Подавляя злую скуку,
Вывел перышком: «Весна».
Сим названием банальным
Озаглавив мысль мою,
Я промолвил: «Все нормально —
Про весну я Вам спою».
«Весна ― сезон любви и скачек в гипподроме,
Весной текут ручьи и трогается лед…
Весною ветерки бегут сквозь двери в доме,
И весело снует без валенок народ.
Весну прославим мы во всех ее красотах,
О ней мы пропоем на все лады поэм,
Весне мы придадим все чары Ланселота,
Весны мы будем описатель ― Брэм!»
Написавши эти строки
И поставив руки в боки,
Заорал я в диком раже:
«Я грамматику уважил!
Просклонял весну я шибко,
Очень точно, без ошибки!
Слава мне, и мне ж ― урра!»
― Так воскликнул я тогда.[695]
Своей начитанностью Георгий Эфрон поражает и современного читателя. Он принадлежал к той части русской эмиграции, где читали много и на разных языках. Он тоже читает много и умно: Монтерлан, Бергсон, Валери, Клодель, Жид, Сартр, Малларме, Шекспир, Достоевский, Писемский, Леонов ― это совсем не легкое чтение.
Обращает внимание отсутствие в дневниках упоминания о «семейной» Москве ― ни разу не говорится о Музее на Волхонке, созданном его дедом, И.В. Цветаевым, нет речи и о посещении семейных могил на Ваганьковском кладбище. А ведь это могло бы его как-то укоренить в Москве! Но ведь той, «семейной Москвы», с «Пасхой в Кремле» в реальности уже не было, и в «Стихах к сыну» Цветаева не видела его наследником всего, что было ей дорого: «Наша совесть ― не ваша совесть! / Полно! ― Вольно! ― О всем забыв, / Дети, сами пишите повесть / Дней своих и страстей своих». И мы видим в дневниковых записях его, как он обживает свою Москву: с Залом Чайковского, с Библиотекой иностранной литературы, оставаясь в душе, памяти и своих мечтах ― парижанином. Недаром самые эмоционально открытые его стихи посвящены падению Парижа, самые лирические строки прозы – парижскому метро и медонскому парку.
Одинокий при жизни матери, после ее смерти, в Москве, в Ташкенте, снова в Москве, в Алабине, на Западном фронте до последнего дня своей жизни, он успел рассказать о своей судьбе в дневниках, письмах и первых литературных опытах так искренно, что к сегодняшнему читателю этих «Записок парижанина» нам остается только обратить завет его матери, Марины Цветаевой: «Любите как сына ― заслуживает».
Елена Коркина, Вероника Лосская
Примечания
Дневник № 10
РГАЛИ. Ф. 1190. Оп. 3. Ед. хр. 226. Л. 2–82
С. 15. Сестры Синяковы: Ксения Михайловна (1893–1985), жена Н.Н. Асеева; Мария Михайловна (1890–1984), по мужу Уречина, художница; Надежда Михайловна (1889–1975), по мужу Пичета, певица; Вера Михайловна (1895–1973), жена писателя С.Г. Гехта.
С. 16. Оснос Юрий Александрович (1911–1978) ― переводчик, драматург, историк театра, муж писательницы Жанны Владимировны Гаузнер (1912–1962), дочери В.М. Инбер.
С. 18. Боков Виктор Федорович (р.1914) ― советский поэт.
С. 39. «…прекрасную книгу Монтерлана “У фонтанов желания”…» ― книга заметок «Aux Fontaines du désir» (1927) Анри де Монтерлана представляет собой первую часть дневников 1925–1929 гг., включенных в трилогию «Les voyageurs traqués» («Загнанные путешественники»). На русском языке опубликована в 2006 г.
С. 40. «Тесные врата» Андре Жида ― роман «La Porte Étroite» (1909), на русский язык переведен в 1991 г.
С. 41. «1resPoésies» de Musset» ― «Первые стихотворения», сборник А. де Мюссе.
С. 48. «Новые яства» А. Жида ― книга «Nouvelles Nourritures» (1935) стала продолжением лирической поэмы в прозе «Яства земные» (1987). На русском языке не публиковалась.
С. 50. «…“письма на фронт”…» ― с июля 1941 г. на радио существовала документальная программа «Письма на фронт», с августа ― «Письма с фронтов Отечественной войны». Они были сделаны на основе писем, поступавших в Радиокомитет, где люди сообщали фронтовикам о судьбе, жизни и здоровье членов их семей. В этих передачах читались многостраничные списки, где назывались фамилии и адреса приславших письма и имена адресатов. С августа 1941 организован отдел «Письма на фронт и с фронтов Отечественной войны» ― ежедневно в эфир выходило по шесть таких передач, с мая 1944 г. количество выпусков сокращается до четырех в день. С помощью переданных в эфир писем связи с родными восстановили около 30 тысяч семей. (Факты из книги: