— Чего ж на ночь глядя поедешь? — спрашивали его соседи, вышедшие поглядеть на чужие хлопоты.
— А что ж? — спокойно отвечал старик. — Вона месяц-батюшка вышел. Оно светленько с ним-то, а не жарко. А матушка-солнышко теперь тоже рано проглядывает. А как зачнет припекать, мы тут и в рощу, на отдых.
Он охотно рассказывал обо всем: куда идет, почему и давно ли из дома.
— Идем мы далече. На версты считать, не знаю, как и выговорить. А идем уже давно. Верст семьсот прошли да осталось верст тыщу. Ничего, милый, добредем. Семья наша немалая: я со старухой, да сын, да при нем жена, да детей четыре души, да еще пятый внук, парнишка, да еще две дочери. Эва народу-то! А каждый рот хлебушка просит, а его нет и нет. Четвертый год нет урожая, хоть что ты хочешь!
Мне довелось видеть отъезд этого старика — истинного «самохода», которому все равно: дома он нищий и в пути нищий, а если на новом месте будет хорошо и сытно — вот и дело сделано! А если нет, то уж хуже не будет. Таковы все его расчеты, которые приличнее назвать отчаянием, а не надеждой.
Тележку между тем снарядили. Это была двухколесная ребрастая «таратайка», вроде тех ручных тележек, которые встречаются в больших городах для сбора и вывоза костей, старого железа и всякого хлама. В оглобли вместо лошади впрягся сын старика, крепкий, дородный крестьянин лет сорока, а на пристяжке пошли сам старик и с другой стороны внук — мальчик лет тринадцати. Каждый из них надел себе на плечи веревку с широкой петлей, вроде бурлацких помочей, и по команде коренника все трое — сын, отец и дед — приналегли на веревки.
Колеса закружились потихоньку; повозка тронулась.
В тележке смирно сидело трое малюток, сидела древняя старуха, а среди них были всюду натыканы свертки пожитков и хлама. За повозкой шли молодые женщины и подростки, нагруженные узлами и котомками, опираясь на палки. Длинные слабые тени ложились от них на дорогу, и луна точно серебром начинала устилать им путь. Так переселялась за тысячи верст эта голодная семья, где старик, его сын и его внук образовали дружную тройку. Не верилось и не хотелось верить в возможность такой нужды, но факты говорили сами за себя, и очевидцу оставалось только повторить за поэтом: «Ты и убогая, ты и обильная, ты и забитая, ты и всесильная, матушка Русь!»
Когда в 1897 году появились в печати мои первые рассказы из скитаний по Западной Сибири, я получал много писем от читателей по поводу виденного и пережитого. Между прочим, один небезызвестный в свое время литератор, Горленко, писал мне: «Правительство берет на себя великий нравственный грех, завлекая совершенно темных людей на весь ужас сибирских зим и безлюдья. И никто, ни правящие, ни правимые, не знают хорошенько, что их там ждет. Знают только, что там много свободных земель — и ничего больше. Недели две назад из нашей деревни ушла партия переселенцев на Амур, а на днях получено известие с дороги, что один из уехавших в пути от тоски повесился».
От царского правительства переселенец не получал в сущности никакой поддержки. Даже приехав на далекую чужбину, он получал только нетронутую целину, которую должен был впервые «поднимать» и выкорчевывать лес, для чего давались ему соха да деревянная борона и захудалая кляча. Теперь окружают переселенца заботой и вниманием, принимают на государственный счет перевозку на новые места, в плановом порядке, дают семенную ссуду, долгосрочный кредит на покупку скота и льготные жилищные условия, а также оказывает ему помощь машинно-тракторная станция, поднимающая богатейшие целинные земли и корчующая лес.
Та старая жуть, какую испытал я при встречах с переселенцами, теперь совершенно изжита, и тени от нее не осталось. Окруженные заботами советской общественности, крестьяне не знают теперь бед, которыми была полна их жизнь и на ходу и в новых условиях в чужих краях.
«Встретили нас, как родных, — пишут из Сибири приехавшие туда теперешние переселенцы. — Разместили в новых домах, каждому новоселу выделили по корове, дали овец и гусей…»
О прежних страданиях, к счастью, нет и помина.
Направляясь в Сибирь и переезжая через Уральский хребет, очаровательный по своей красоте, я решил остановиться на сутки в Тагиле, знаменитом демидовском гнезде, где в 1702 году была выплавлена первая российская медь, только что отысканная.
Что представляет собою в настоящее время это «гнездо», я не знаю. Могу только предположить, что теперь это нечто грандиозное и весьма ценное в государственном отношении, но и тогда — а это было полвека тому назад — оно не только не уступало любому уездному городу благодаря сорокатысячному населению, заводам и шахтам, школам и памятникам, но даже превосходило многие, хотя Тагил был не более как рабочее селение Демидовых, родоначальником которых был в петровские времена простой тульский кузнец Никита, а позднейшие потомки его стали Демидовыми и даже князьями Сан-Донато.
В течение дня я осмотрел завод с его достопримечательностями, памятниками и музеем. Между прочим, в этом музее, отражающем историю производства, находится огромный раскидной медный стол с тремя частями крышки. Интересен он тем, что отлит на здешнем заводе в 1715 году и имеет на средней крышке следующую надпись:
«Сия первая в России медь от искана всибире бывшим камисаром Никитою Демидовичем Демидовым по грамотам великого Государя Императора Петра Первого в 1702 и 1705 и 1709 годах, а из сей первовыплавленной меди зделан оной стол в 1715 году».
Оставалось мне только осмотреть шахты, где добывают руду, спуститься в глубокое подземелье почти на четверть километра вниз. Охотников на такие прогулки бывает обыкновенно не много. Но мне было любопытно побывать под землею. На горы я уже всходил, по морю плавал, на воздушном шаре летал — и, не долго думая, я отправился к заведующему медными рудниками, который и обещал мне наутро пропуск.
С рассветом я уже был на ногах. Раннее летнее утро стояло пасмурное, моросил мелкий дождичек, было свежо.
У подошвы Лысой горы на громадном пространстве раскинуты заводские постройки. Подойдя к ним раньше, чем было условлено, я с полчаса стоял и смотрел, как с разных концов собирались к шахтам рабочие. Все они были одеты в пеньковые куртки серо-желтого цвета, в такие же штаны, в высокие побуревшие сапоги и подпоясаны ремнями. Все были с бледными, изможденными лицами, без живых красок, и на фоне серого утра, в серых костюмах казались тоже как будто серыми. Не замечалось нигде ни свежего лица, ни богатырской груди, свойственной рабочему человеку.
Не вспомню, пробил ли звонок или штейгер («штыгирь», как попросту назывался здесь старший мастер) подал сигнал, но только рабочие начали зажигать свечки в своих фонариках и мало-помалу исчезать за низенькой дверью шахтенной постройки. Кое-кто в ожидании очереди докуривал трубку, кто-то отдыхал на бревне, кто-то нехотя брел и надевал рукавицы.
Когда я вошел в контору, сторож уже проснулся и разводил самовар.
— А! вам в шахту? — приветствовал он меня, кивая головой. — Можно. О вас есть распоряжение. Сейчас смотритель придет, он и проводит.
Продрогнув на холоде, я с удовольствием присел у окошка в теплой комнате, а сторож между тем, приговаривая что-то вполголоса, приносил и складывал возле меня одежду.
— Пока что, — обратился он ко мне, — переоденьтесь в наши мундиры, а то грязно там, живой нитки не останется.
Он положил передо мной такую же куртку серо-желтую и штаны, какие я видел на рабочих, и спросил, глядя на мои высокие сапоги:
— Не промокают? А то и сапоги могу дать.
Я стал было одеваться, но сторож остановил меня:
— Не так. Нужно все с себя снять, до самой рубашки, а потом уж надевать куртку. Жарко там будет.
Я послушался и снял пиджак.
— А это вот вам ремень; затянитесь потуже. А это — фонарик за пояс. Потом рукавицы наденьте, да сейчас картуз по голове подберу.
Одетый, наконец, в заводской «мундир», как выражался сторож, я взглянул на себя в зеркало.
Толстый и нескладный картуз из солдатского сукна с тяжелым двойным дном, огромные желтые рукавицы из грубой кожи, помятая рубаха в рыжих пятнах, точно от ржавчины, серые штаны, заправленные в голенища, и черный фонарик за поясом делали меня почти неузнаваемым для самого себя. Взглянув на меня, даже сторож, улыбаясь, сказал:
— Вот теперь по-нашему. Теперь можно и в шахту. А то настоящая одежда там разве выдержит?
В контору вошел молодой человек — смотритель, поздоровался со мной и, видя, что я уже в «мундире», быстро переоделся в такую же куртку. Мы зажгли фонари за поясом, надели рукавицы и вышли во двор. Если я продрог в пиджаке и пальто, то в бумажной куртке мне было уже вовсе холодно. Но идти пришлось недалеко.
Провожатый ввел меня в какое-то крытое помещение, стоявшее среди двора, затем мы спустились ниже по широкой небольшой лестнице. Здесь было уже темновато: только через стеклянную дверь проникал сюда дневной слабый свет, мешаясь со светом наших двух фонарей.
— Теперь спускайтесь за мной, — сказал спутник. — Держитесь крепко руками да берегите голову.
У наших ног чернело квадратное отверстие, приблизительно в метр… В стену около этой ямы были вделаны две или три скобы, чтобы за них ухватиться до начала спуска.
Провожатый ловко взялся руками за первую скобу и спустил в яму ноги, потом перехватился за нижнюю скобу и скрылся. Подражая ему, я сделал то же самое.
Ноги мои уперлись во что-то твердое, это была ступенька, или, вернее, перекладина лестницы. Сначала я оказался по пояс в яме, а затем, переступив следующий порог, скрылся, как и мой провожатый, от последнего дневного света в сырой темной яме, где было холодно, грязно и тесно. Перебирая мало-помалу перекладины лестницы руками и ногами, мы задом спускались куда-то вниз и вскоре остановились на площадке.
— Осторожней! — услышал я во тьме знакомый голос. — Беритесь опять за скобку и — вниз!
Осветив площадку фонарем, я увидел ниже точно такое же отверстие, такие же скобки в стене и снова погрузился в черную яму, сначала по пояс, затем и с головой.