внить понравившуюся ему вещь с тем, что писал сам, и поставить ее выше, отдать ей предпочтение. Надо ли говорить, что художник редко на это способен, да и попрекнешь ли его за то, что он безоглядно любит свои творения?.. Вот что Симонов в марте 1944 года писал Твардовскому о «Теркине» (стоит, наверное, сказать и о том, что это единственное в годы войны письмо о поэме, которое Твардовскому прислал не читатель, а писатель): «Это то самое, за что ни в стихах, ни в прозе никто еще как следует, кроме тебя, не сумел и не посмел ухватиться… Я тоже вчуже болел этой темой и сделал несколько попыток, которые не увидели, к счастью, света, но потом понял, что, видимо, то, о чем ты пишешь — о душе солдата — мне написать не дано, это не для меня, я не смогу и не сумею». Как-то мы говорили с Константином Михайловичем о современной поэзии, и он сказал о Борисе Слуцком: «Он в поэзии делает то, что хотел бы делать я, если бы сейчас писал стихи». Разговор был ни к чему не обязывающий, и мало что в этом случае может прийти человеку в голову. Но вот написанное Симоновым за несколько месяцев до смерти предисловие к «Избранному» Слуцкого, здесь слова взвешены, и та же мысль выражена, пожалуй, с еще большей определенностью, чем когда мы беседовали: «И о войне, и о послевоенном времени Слуцкий написал много таких стихов, читая которые нередко кажется: вот это ты хотел написать сам, но не написал, а вот об этом думал так, как он, но у тебя твоя мысль не воплотилась в стихи, а ему это удалось».
Симонов не просто любил литературу, — он еще считал, что отвечает за нее, — и не только тогда, когда редактировал «Литературку» и «Новый мир», — и меру своей ответственности не снижал спокойствия и благополучия ради, с годами ощущал ее все острее… Многие книги своим рождением обязаны ему, и многие писательские судьбы сложились так, а не иначе благодаря его помощи и советам. Если бы не бесчисленные письма, рукописи, встречи, телефонные звонки, хлопоты, заботы, пожалуй, Симонов мог бы написать еще не одну книгу. Но если бы от всего этого отстранялся, наверное, те книги, которые он написал, не имели бы такой притягательной силы…
В 1974 году немецкая писательница Криста Вольф взяла у Симонова интервью. Беседа эта была напечатана по-немецки, а затем по-русски. В русской публикации Симонов сделал купюру: он не стал печатать свой ответ на вопрос о писательской славе, популярности. Наверное, ему казалось, что даже искренний и прямой разговор на эту тему нескромен и может быть понят превратно — как его уверенность в том, что это ему причитается, полагается. Вот что он говорил тогда Кристе Вольф: «Вопрос о писательской славе или о популярности — вопрос такой, отвечая на который, трудно не покривить душой, лучше бы вообще не отвечать. Но, как говорили у нас в старину, перекрестясь, все-таки прыгну в воду. Не опасна ли слава или ее синоним — популярность? По-моему, ответ может быть только один: конечно, опасна. Конечно, человек, сознавая, что его широко читают, должен с большей чуткостью относиться к возможности обидеть, задеть другого человека, должен привыкать к постоянному самоконтролю. Думаю, что все это легче, со всем этим легче управиться, когда ты продолжаешь работать и не живешь на проценты давным-давно когда-то написанной книги. Вообще, когда много работаешь, меньше остается времени думать обо всем другом, в том числе и о собственной славе или популярности. В этом еще одна польза постоянной работы».
В этих словах отчетливо раскрываются некоторые нравственные принципы Константина Михайловича. Он настороженно следил за тем, чтобы его популярность, оказываемые ему знаки внимания не ударили бы рикошетом по тем, кто в данную минуту находился рядом с ним. Никогда, ни на минуту об этом не забывал.
Вот один штрих. На совещании в Минске, посвященном военной документалистике, участникам подавались микроавтобусы, чтобы ехать из гостиницы в Дом писателей и обратно. За Симоновым приезжала «Волга», поскольку он возглавлял совещание. Но ни разу он ею не воспользовался. Как-то так все время получалось — вроде бы самым естественным образом, случайно, в этом не было ни тени демонстрации (посмотрите, мол, какой я демократ), — что ездил он неизменно со всеми вместе микроавтобусом. Только люди, хорошо знавшие Константина Михайловича, могли догадываться, что это, конечно, не случайно…
И еще один забавный штрих. Мы уезжаем после конференции из Минска. Довольно много народу нас провожает: Симонова — разное начальство, меня друзья — Василь Быков и Алесь Адамович. Поезд трогается, мы заходим в купе: я с двумя бутылками водки, врученными друзьями на дорогу, Симонов с начальственным дарами — двумя бутылками дефицитного тогда бальзама. Симонов мгновенно оценил возникшее «неравенство» и решил его ликвидировать: «Ты же знаешь, что я ничего кроме водки не пью [что было святой правдой. — Л. Л.], давай так — каждому по бутылке водки и по бутылке бальзама».
Симонов обладал одним свойством, которое я довольно редко встречал у других людей, — во всяком случае, людей мира искусства. Живший в Москве в постоянной, измытывающей спешке, сверх всякой меры загруженный множеством обязанностей, освещенный слепящими лучами славы, притупляющими остроту зрения, он умел вдруг остановиться, чтобы взглянуть на себя, на то, что делает, как бы со стороны, трезво все взвесить и постараться отбросить то, что ему мешает, преодолеть инерцию сложившегося образа жизни и устоявшихся представлений. Он культивировал, воспитывал в себе эту привычку к самоконтролю.
В одном из стихотворений последних лет Симонов с иронией писал о человеке, который, стараясь перехитрить время, обойти противоречия и острые углы, уберечься от неприятностей,
Скользит, подыскивая слово,
Чтоб не сказать — ни «нет», ни «да»,
А там, внизу, течет сурово
Истории
тяжелая
вода…
Его не привлекали тихие заводи жизни, он не умел и не хотел ждать, пока время все расставит по местам, решит трудные вопросы, развяжет конфликты. Иногда из-за этого писал торопливо, случалось, рябь на поверхности реки жизни принимал за глубинное течение истории. Тут одна из главных причин его промахов и неудач, его творческого кризиса первого послевоенного десятилетия. Осознав это (что далось ему нелегко и непросто), он весьма решительно и последовательно пересматривал свой душевный багаж. Не боялся прямо говорить о своих ошибках и грехах, не уклонялся от этого.
На вечере в ЦДЛ, посвященном его 50-летию, он сказал: «Ну, что же, когда вот такой вечер — пятьдесят лет человеку, конечно, больше вспоминают хорошее. Я просто хочу, чтобы присутствующие здесь, собравшиеся здесь мои товарищи знали, что не все мне в моей жизни нравится, не все я делал хорошо, — я это понимаю, — не всегда был на высоте. На высоте гражданственности, на высоте человеческой. Бывали в жизни вещи, о которых я вспоминаю с неудовольствием, случаи в жизни, когда я не проявлял ни достаточной воли, ни достаточного мужества. И я это помню. А говорю это не в порядке, так сказать, покаяний, это личное дело каждого, а просто потому, что, помня это, хочется не повторять ошибок. И я постараюсь их не повторить, как бы трудно ни приходилось…» Я помню, как были встречены залом эти, столь необычные для юбилейной речи слова…
И еще одно воспоминание — тоже о необычном, не юбилейном выступлении Симонова на официальном банкете, устроенном секретариатом Союза писателей в честь его 60-летия. На банкете произнес медоточивую, панегирическую речь один из высоких Пуровских начальников, соловьем заливался. Когда он закончил, вдруг встал юбиляр: «Я бы перестал себя уважать, если бы промолчал. Слушая все эти пышные слова, я думал о том, что за последние одиннадцать лет Воениздат не напечатал ни одной моей строчки. Нет, я не обделен изданиями, грех мне жаловаться, я решил сказать об этом, потому что не выношу двуличия…» Литературно-чиновничья публика, составлявшая большую часть присутствующих, оторопела, а на физиономию пуровца надо было посмотреть…
В эти дни один из бывших фотокорреспондентов «Красной звезды», если не ошибаюсь, Яков Халип, подарил Симонову фотомонтаж. Симонов сфотографирован на даче через окно за освещенным письменным столом — он что-то пишет. А под окном стоят четверо руководителей Министерства обороны — лица у них мрачные, ничего хорошего писателю не сулящие, в руках у каждого топор. И подпись: «Один с пером и четверо с топором».
У Симонова была репутация счастливчика, баловня судьбы и начальства. В самом деле, столько премий, званий и наград! Но почти не вспоминают многолетнюю войну, которую вел против него ПУР: его фронтовые дневники «Сто суток войны» были запрещены, доклад «Уроки истории и долг писателя», сделанный к 20-летию Победы, сильно опережавший историческую науку тех дней, постигла та же участь, заметки «К биографии Г. К. Жукова» при жизни Симонова света не увидели, дневники «Разные дни войны» и фильм «Если дорог тебе твой дом» пробивались с большим трудом и существенными потерями, экранизация романа «Солдатами не рождаются» была изуродована так, что он вынужден был из титров снять название романа и свою фамилию.
Помню и такой случай. Дома у Константина Михайловича празднуется его 55-летие. В середине вечера, когда все были несколько разгорячены, один из его былых приятелей с особой многозначительностью преподнес виновнику торжества репродукцию его портрета сорок шестого года и произнес небольшую речь в стихах, общий смысл которой которой можно довольно точно передать словами некогда популярной песни: «каким ты был, таким ты и остался». Идея эта не понравилась мне — я не считал то время лучшим и в жизни Симонова и в его творчестве, — а так как следующий тост пришлось провозглашать мне, я предложил выпить за мужество хозяина дома, который не боится меняться, уходить от старого, порывать с ним. Мой оппонент, хотя я его не назвал, был, однако, задет и бросил мне не совсем вежливую реплику, кто-то ему ядовито ответил, кто-то его поддержал. Возникла короткая, но напряженная и, самое главное, не очень подходящая для праздничного стола перепалка. На следующий день, считая себя возмутителем спокойствия, я позвонил Константину Михайловичу, чтобы извиниться. Оказалось, он вовсе не был раздосадован этим маленьким происшествием, напротив, возникшая дискуссия, сказал он, весьма полезна, потому что помогает определиться; разумеется, лучше, когда человек меняется, если, конечно, он меняется в хорошую сторону…