Прочитав в 1943 году стихи Семена Гудзенко, написанные в госпитале после ранения, Илья Эренбург так определил их новаторскую природу: «Это поэзия — изнутри войны. Это поэзия участника войны. Это поэзия не о войне, а с войны, с фронта. Именно поэтому его поэзия мне кажется поэзией-провозвестником». В сущности эта была общая, родовая характеристика поэтов фронтового поколения. Она верна и по отношению к творчеству Булата Окуджавы — оно с фронта, изнутри войны.
На фронте сформировались его представления о добре и зле, о чести и бесчестии, оттуда он вынес неостывающую ненависть к кровопролитию, жестокости, милитаристской романтике, демагогии и казенной лжи, там, под огнем, научился по-настоящему ценить жизнь, проникся уважением к правде — той, о которой, видимо, не зря говорят, что она горькая.
Он ощущал себя в поэзии посланцем тех, кто сложил голову на войне:
Судьба ли меня защитила, собою укрыв от огня!
Какая-то тайная сила всю жизнь охраняла меня.
И так все сошлось, дорогая: наверно, я там не сгорел,
Чтоб выкрикнуть здесь, дорогая, про то, что другой не успел.
О том, какое большое место в памяти Окуджавы, в его поэтической оптике занимала война, свидетельствует и то, что она нередко всплывает в стихах на вполне мирные, «штатские» темы, через нее видит поэт окружающий его мир.
Вот стихотворение, посвященное поэтическому слову:
А есть слова: шинелей серый ряд.
В литые сапоги
Они обуты,
Ремни свои затягивают круто,
Махоркою прогорклою дымят.
О своем костюме:
На мне костюмчик серый-серый,
Совсем как серая шинель.
О шарманке:
По Сивцеву Вражку проходит шарманка —
Смешной, отставной, одноногий солдат.
Да и те стихи Окуджавы, которые я бы назвал костюмно-историческими (герои их юнкера, гусары, кавалергарды), и те, в которых создается мир сказки, — все они, несомненно, подсказаны, навеяны воспоминаниями о фронтовой юности.
Многие наши поэты искали и предлагали в своих стихах слово, которое претендовало на то, чтобы стать поэтической формулой войны. Василий Лебедев-Кумач: «Идет война народная, священная война». Александр Твардовский: «Бой идет святой и правый, смертный бой не ради славы, ради жизни на земле». Константин Симонов: «Да, война не такая, какой мы писали ее, — это горькая штука…». Михаил Кульчицкий: «Война ж совсем не фейерверк, а просто трудная работа…». Борис Слуцкий: «А война — была. Четыре года. Долгая была война». Давид Самойлов: у него война — это «роковые, свинцовые, пороховые» годы.
Окуджава предложил свое определение: «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…». Развернутое и реализованное в его стихах и песнях, в автобиографической повести «Будь здоров, школяр», это «подлая» ошарашивало, потому что резко расходилось с утвердившимся в нашей пропаганде и нашем искусстве взглядом на войну. Как он однажды заметил: «Все мои стихи и песни не столько о войне, сколько против нее». Подлая война особым образом настроила его будущее писательское зрение. Она выветрила из меня навсегда, рассказывал он, те осколки романтики, которые во мне все же еще, как и в любом юнце моего возраста, сидели. «Я увидел, что война — это суровое, жестокое единоборство, и радость побед у меня постоянно перемешана с горечью потерь, очевидцем которых я был. И впоследствии, когда я все это осознал, не могу сказать, что я стал пацифистом, это было бы смешно, но во мне выработалась не умозрительная, а органическая ненависть к войне. И это отложило отпечаток на всю мою жизнь, и литературную тоже».
Пережитое на войне помогло сбросить шоры милитаристского догматизма — и идеологического и эстетического, отвратило от «культовой» мифологии, от пропагандистского позерства в искусстве, от батальной литературщины. И отвратило не одного Окуджаву. Это было общим свойством «лейтенантской» литературы, за что ей тогда немало доставалось: ее прорабатывали за «окопную правду», «дегероизацию», «ремаркизм», «пацифизм». Нынче многие не могут себе представить, что это были тяжелые идеологические обвинения, за которыми следовали соответствующие «оргвыводы».
А Окуджаве после повести «Будь здоров, школяр» приписывались самые тяжкие грехи. Повесть появилась на свет в «Тарусских страницах», которые были осуждены специальным постановлением Бюро ЦК КПСС по РСФСР. В подготовке постановления принимал деятельное участие небезызвестный Егор Лигачев. Когда он стал вторым человеком в партийно-государственной иерархии, я как-то напомнил Булату о его давнем «контакте» с этим деятелем, что его позабавило. Он пошутил: «Не хочу себя преувеличивать, наверное, он так вырос не только на моих костях». В предшествующей постановлению Записке, подготовленной двумя отделами ЦК, о зловредном сочинении Окуджавы говорилось: «Главный герой повести и его товарищи выглядят откровенно циничными, разболтанными, трусливыми людьми, лишенными высоких чувств любви к Родине, преданности делу социализма, воли к борьбе с фашизмом, то есть всех тех прекрасных качеств, которые придавали непреоборимую силу нашим бойцам… Не вызывают симпатии и командиры. К многим из них в повести приклеиваются такие ярлыки, как „штабные крысы“, „гады“…» Надо ли объяснять, почему до перестройки повесть «Будь здоров, школяр» не перепечатывалась.
Но справедливости ради скажу, что не только официозная критика громила повесть Окуджавы. Она была осуждена и на страницах «Нового мира», стойко и последовательно защищавшего «лейтенантскую» литературу. Видимо, автора той давней статьи в «Новом мире» напугал открытый антивоенный пафос Окуджавы. «Человек на войне — и все, — выговаривал он Окуджаве. — Какой человек, на какой войне, за что он, в конце концов, сражается — не важно. Все войны одинаковы, на всех войнах человеку тяжко, все войны — зло».
Не стану доказывать, что любая война, даже справедливая, — дело кровавое, противоестественное, бесчеловечное, что автор статьи, отрицавший это, не прав: опровергать его сегодня — ломиться в уже широко распахнутые ворота. Но, может быть, герою Окуджавы действительно безразлично, за что идет война, и он в самом деле «занят только собой», мысли его поглощены обмотками, с которыми не может как следует справиться, ложкой, которую он потерял? Диву даешься, как тогда была прочитана — вернее, не прочитана — повесть «Будь здоров, школяр». И иными критиками не потому, что следовали направляющим указаниям идеологических служб, а потому, что она опережала утвердившиеся, примелькавшиеся представления о войне и о том, как о ней писать, недоступны были ее пафос и образный язык, опережавшие свое время. В повести Окуджавы не было привычно «литературного» изображения войны, и это воспринималось как искажение жизненной правды. Для того чтобы верно понять повесть, надо было выбраться из наезженной колеи ходячих героических представлений о войне. Вспомним, как в «Войне и мире» Николай Ростов, правдивый молодой человек, делись своими воспоминаниями о кавалерийской атаке, рассказывает не то, что было с ним в действительности, а то, что ждут от него слушатели, — не может преодолеть власть утвердившегося канона батальных описаний. В таком же примерно положении оказались некоторые критики повести «Будь здоров, школяр».
Герой ее не произносит тех слов о любви к родине, которые обычно изрекались в газетных очерках и бездарных романах: они кажутся ему фальшивыми или нецеломудренными. Но ведь он уходит на фронт добровольцем, что яснее ясного раскрывает его отношение к происходящему, его настроение, хотя рассказывает он о своем поступке в юмористическом тоне, не желая его героизировать. И о ненависти к фашистским захватчикам герой не произносит речей, но разве непонятно, что у него на душе, если он, испытавший множество унизительных неудобств из-за потерянной ложки, отказывается взять трофейную — она вызывает у него отвращение? Вообще высокое в повести, как и было на реальной войне, погружено, вросло в быт, в немыслимо тяжелый фронтовой быт, гнетущий не меньше, чем страх смерти.
Все автобиографические вещи Окуджавы написаны от первого лица, это лирическая проза, но немалая дистанция отделяет автора от героя, и создается она прежде всего иронией. Исследователям его творчества еще предстоит осмыслить и раскрыть содержание его поэтической декларации: «Я выдумал музу Иронии для этой суровой Земли». Но ирония была особенностью не стиля Окуджавы (это производное), а его мировосприятия. Так он видел жизнь. В подтверждение хочу привести одно его письмо ко мне (вполне, как говорится, «домашнее», хотя и связанное с днем Победы). Он писал: «Мне тоже очень странно поздравлять вас с этой датой, хотя случаются вещи печальнее, а мы все-таки поздравляем. Я живу припеваючи. Пишу. Хочу стать богатым, хотя чем меньше денег, тем труднее иметь больше. Здесь есть милые люди, но в основном — окололитературный батальон, который целый день бубнит о своих „произведениях“ и три раза в день меняет туалеты: к завтраку, обеду и ужину. На „творчество“ времени не остается. Вот так. Остальное все прелестно».
С насмешливой грустью вспоминает Окуджава себя на фронте: «Нынче все это по прошествии сорока с лишним лет представляется столь отдаленным, что я теряю реальное ощущение времени. Да и самого себя вижу почти условно: так, некто нереальный семнадцатилетний, с тоненькой шейкой в блеклых обмотках на кривых ножках, погруженный в шинель с чужого плеча…» Однако мы ошибемся, посчитав этот автопортрет, нарисованный по памяти и густо окрашенный сегодняшней иронией, документальной фотографией, и автор время от времени очень деликатно, едва заметно от этого предостерегает: обратим внимание на «вижу почти условно», «некто нереальный». Вот характерный для манеры Окуджавы эпизод: «Командир полка читает донесение и посматривает на меня. И я чувствую себя тщедушным и маленьким. Я смотрю на свои не очень античные ноги, тоненькие в обмотках. И на здоровенные солдатские ботинки. Все это, должно быть, очень смешно. Но никто не смеется». Не пропустим при чтении «никто не смеется» — оно предупреждает, что, наверное, герой выглядел до смешного нелепым не на самом деле, а лишь в собственных глазах.