Записки пожилого человека — страница 75 из 124

Я понимал, что военным моряком стану не сразу, что меня ждет серьезная учеба.

В тот день я представить себе не мог, что учеба окажется совсем короткой, что в августе я уже побываю под пулями, а вслед за этим в окруженном Ленинграде, что воевать мне придется не на море, а на суше. Не мог представить, что Днепропетровск, находившийся так далеко от границы, которую в этот день переступили немцы, вскоре начнут нещадно бомбить (когда я вернулся с войны, мать рассказывала, что наш бравый кот по прозвищу Матрос при объявлении воздушной тревоги первым стремглав мчался в подвал-бомбоубежище), что завод, на котором отец работал, эвакуируют сначала в Воронеж, а потом под Куйбышев — на Безымянку.

В то воскресенье никто из великого множества людей даже в самом кошмарном сне не мог себе представить, что пройдут, в сущности, считанные дни, и в руках немцев окажутся Прибалтика и Белоруссия, вслед за этим они займут Украину и Крым. В голову не могло прийти, что враг будет на расстоянии пушечного выстрела от Москвы, что блокадное кольцо мертвой хваткой сожмет Ленинград, что отступать — тогда на фронте это называлось прямым и обидным словом «драпать» — нам придется до Волги и Кавказа.

Первое письмо от родителей я получил только в начале лета сорок второго года. Потом на фронт отец писал мне горячо патриотические письма, используя бытовавшие тогда газетные формулы, над которыми мы уже посмеивались. Маму (поскольку я в письмах намеренно не посвящал родителей в конкретные подробности моей фронтовой жизни — зачем им это было знать, спокойствия бы не прибавило) очень тревожило, не простужаюсь ли я. Я уверял ее, что со здоровьем у меня все в порядке. И это была правда. Сколько весной сорок третьего нам пришлось в брод в ледяной воде по грудь, по горло переходить ручьев и речушек, ни разу даже насморка не подхватил.

А тогда, в первый день войны, мы снова включили радио — стали слушать, что передают. Мама не могла успокоиться, время от времени утирала слезы, но отговаривать меня от поездки в училище не стала, приняла мое решение, сочла его правильным, за что я, вспоминая потом тот день, был ей благодарен…

Это было на четвертый день войны

Прошло с тех пор уже шестьдесят лет…

На четвертый день после начала войны мы, трое прежде незнакомых выпускников днепропетровских школ, с немалыми трудностями, с двумя пересадками, из Харькова до Москвы, стоя в тамбуре, добрались до Ленинграда. У нас были вызовы в военно-морские училища: у одного — в Военно-морскую медицинскую академию, у второго — в Дзержинку, у меня — во Фрунзе, и выданный военкоматом общий на троих литер — предмет некоторой нашей гордости: мы уже чувствовали себя военными, защитниками страны. Попрощались на вокзале, больше нам не пришлось встретиться, судьбы моих спутников я не знаю.

На привокзальной площади я подошел к милиционеру и спросил, как мне проехать на набережную лейтенанта Шмидта (там размещалось мое училище). Он посмотрел на меня с подозрением — видно, дано было указание усилить бдительность — и строго сказал: «Таких справок, гражданин, не даем».

Я отошел от него и увидел на трамвае: «Московский вокзал — Мост лейтенанта Шмидта — Набережная лейтенанта Шмидта». Сел в этот трамвай и доехал до училища.

Вахтенный офицер (тогда он назывался дежурным по училищу командиром), капитан 3 ранга с нарукавной повязкой на кителе (потом я узнал, что она называется «рцы»), красавец грузин, которому я предъявил свои документы, показал мне: «Пойдете по этой же набережной — до собора. Там вас окрестят в военные моряки…»

Но настоящее крещение было позже, через несколько недель — под огнем…

Оставшиеся в живых

К 30-летию Победы немногих оставшихся в живых курсантов нашего досрочного, пехотного выпуска пригласили на праздник в училище. Поехал и я…

Почти никого из людей той моей жизни я до этого не видел. Была лишь одна встреча, неожиданностью своей сильно смахивающая на те, что сочиняют не обремененные талантом беллетристы. Гостил я в середине шестидесятых у брата, служившего тогда в Севастополе. Как-то договорились с ним встретиться в купальне возле штаба флота, брат после дежурства зайдет за мной. С каким-то незнакомым мне человеком вылезаем из воды, и вдруг он обращается ко мне: «Скажите, вы не учились в сорок первом во Фрунзе?» Наверное, если бы он был не в плавках, а в форме, я узнал бы его раньше, первым. Поразительно, что он вообще узнал меня: мы виделись с ним последний раз два с лишним десятилетия назад, а потом таких, как я, курсантов у него было человек сто. Это был командир моей училищной роты Ляхович, тогда лейтенант, а нынче капитан 1 ранга, преподаватель военно-морского училища в Севастополе. Мы поговорили с ним, сначала, естественно, на тему: «Бойцы вспоминают минувшие дни», потом — что делаете вы, а чем занимаетесь вы?

Утром 9 мая 1975 года собрались мы, бывшие курсанты сорок первого года, на набережной Невы у памятника Крузенштерну. Человек двадцать пять. Почти всех я не видел с осени сорок второго, когда, присвоив нам офицерское звание, нас отправили в морскую пехоту.

И — о причуды памяти! — нескольких однокурсников я узнал сразу. Других вспомнил, только когда назвали их фамилии. А были и такие, что и фамилии не помогли мне их вспомнить. Точно также был встречен я — одни узнали меня мгновенно, другие только по фамилии, третьи, наверное, так и не вспомнили.

Все мои однокашники (кроме тех, кому, как мне, после ранений служба на военном флоте была заказана) — капитаны 1 ранга. Увы, адмиралом никто не стал, хотя наш выпуск, который потом назвали сталинградским, дал двух генералов (один танкист) и одного маршала (Ахромеева).

Я потом думал о том, почему так получилось. И вот какое нашел объяснение. Те, кто после пехоты в 1944-м вернулись в училище (был такой приказ), закончили его, как правило, с четырьмя звездочками на погонах — капитан-лейтенантами. А военно-морские знания у них были все-таки лейтенантскими, и назначение поэтому они получили на какие-то периферийные должности. А перед теми, кто остался служить в армии, путь открывался прямой.

После парада, который состоялся во внутреннем дворе училища, перед памятником фрунзевцам, павшим в боях за свободу и независимость нашей родины, в зале состоялось торжественное заседание. От имени наших преподавателей выступил капитан 1 ранга Попиней. В моем 113-м классе он не преподавал, фамилия эта мне ничего не говорила. Из тех же преподавателей, кого я помнил, в президиуме не было никого, наверное, большинства уже и в живых не было. Но когда Попиней несколько гнусавым голосом произнес первую фразу, я вдруг ясно вспомнил его так, словно это было вчера.

Ранней весной сорок второго на Каспии во время практики я услышал, как Попиней, занимавшийся с одной из групп нашего курса навигацией, смешно отчитывал курсанта, который по школьной привычке «сдирал» у кого-то из товарищей прокладку курса: «Вы украли курс. Вы мелкий воришка, товарищ курсант. Вам должно быть стыдно. Доложите вашему ротному командиру, чтобы он наказал вас как мелкого воришку».

Тогда я этого понять не мог

Мрачной осенью сорок первого года мы, несколько человек курсантов, допытывались у комиссара нашего батальона (кажется, он был преподавателем военной истории): что дальше? Немцы были уже у Ленинграда, рвались к Москве. Что дальше?

— Может быть, сдадим Ленинград, может быть, сдадим Москву, — сказал он, и мы при всем нашем мальчишеском неведении понимали, что говорит он вещи опасные, могут пришить пораженчество, но разговаривает с нами с предельной откровенностью. — Но войну все равно выиграем. Проиграем, только если немцам удастся поссорить наши народы…

«Поссорить наши народы» — как можно поссорить наши народы? Да и есть ли у нас разные народы? Мы — один народ. То, что сказал комиссар, показалось мне просто дичью, потому и запомнилось.

Многое мне пришлось повидать и пережить, много прошло лет, пока я понял, сколь серьезно было то, что осенью сорок первого года сказал нам комиссар нашего батальона…

На войне взрослеют быстро

Наши тяжелые и совершенно нежданные для всех (скажу осторожнее, почти для всех) поражения в первые дни войны Молотов и Сталин в своих выступлениях по радио 22 июня и 3 июля объясняли «вероломным нападением» гитлеровской Германии. Но это была лишь видимость объяснения, грубо говоря, нам пудрили мозги.

Ведь вероломство возможно лишь со стороны тех, кому доверяли, с кем были по-настоящему добрые отношения. Поэтому после такого объяснения возникали, не могли не возникнуть вопросы: а почему так доверяли фашистам, зачем дружили с ними? Их не решались задавать вслух, большой террор предшествующих лет научил, что худо бывает тем, кто осмеливается задавать власть имущим неудобные, выводящие их на чистую воду, обнаруживающие их просчеты и ошибки вопросы. Тотальная пропаганда в стране была подчинена указаниям вождя, она строилась по принципу, который, наверное, лучше всего характеризовать строками из «Евгения Онегина»:

Он знак подаст: и все хлопочут;

Он пьет, все пьют и все кричат;

Он засмеется: все молчат;

Так, он хозяин. Это ясно.

Здесь все подходит. Даже слово «хозяин» — так на высоких ступенях номенклатуры величали Сталина.

Война, однако, началась так страшно, и чем дальше, тем все ужаснее становилось положение дел на фронте, что вопросы, пусть и не высказанные вслух, висели в воздухе, требовали ответа. Их критическая масса нарастала. И, видимо, почувствовав это, Сталин решил, что все-таки как-то надо на них ответить. В докладе 6 ноября 1941 года он сказал: «Пока гитлеровцы занимались собиранием немецких земель и воссоединением Рейнской области, Австрии и т. п., их можно было с известным основанием считать националистами. Но после того, как они захватили чужие территории и поработили европейские нации — чехов, словаков, поляков, норвежцев, датчан, голландцев, бельги