Я понимал, что военным моряком стану не сразу, что меня ждет серьезная учеба.
В тот день я представить себе не мог, что учеба окажется совсем короткой, что в августе я уже побываю под пулями, а вслед за этим в окруженном Ленинграде, что воевать мне придется не на море, а на суше. Не мог представить, что Днепропетровск, находившийся так далеко от границы, которую в этот день переступили немцы, вскоре начнут нещадно бомбить (когда я вернулся с войны, мать рассказывала, что наш бравый кот по прозвищу Матрос при объявлении воздушной тревоги первым стремглав мчался в подвал-бомбоубежище), что завод, на котором отец работал, эвакуируют сначала в Воронеж, а потом под Куйбышев — на Безымянку.
В то воскресенье никто из великого множества людей даже в самом кошмарном сне не мог себе представить, что пройдут, в сущности, считанные дни, и в руках немцев окажутся Прибалтика и Белоруссия, вслед за этим они займут Украину и Крым. В голову не могло прийти, что враг будет на расстоянии пушечного выстрела от Москвы, что блокадное кольцо мертвой хваткой сожмет Ленинград, что отступать — тогда на фронте это называлось прямым и обидным словом «драпать» — нам придется до Волги и Кавказа.
Первое письмо от родителей я получил только в начале лета сорок второго года. Потом на фронт отец писал мне горячо патриотические письма, используя бытовавшие тогда газетные формулы, над которыми мы уже посмеивались. Маму (поскольку я в письмах намеренно не посвящал родителей в конкретные подробности моей фронтовой жизни — зачем им это было знать, спокойствия бы не прибавило) очень тревожило, не простужаюсь ли я. Я уверял ее, что со здоровьем у меня все в порядке. И это была правда. Сколько весной сорок третьего нам пришлось в брод в ледяной воде по грудь, по горло переходить ручьев и речушек, ни разу даже насморка не подхватил.
А тогда, в первый день войны, мы снова включили радио — стали слушать, что передают. Мама не могла успокоиться, время от времени утирала слезы, но отговаривать меня от поездки в училище не стала, приняла мое решение, сочла его правильным, за что я, вспоминая потом тот день, был ей благодарен…
Прошло с тех пор уже шестьдесят лет…
На четвертый день после начала войны мы, трое прежде незнакомых выпускников днепропетровских школ, с немалыми трудностями, с двумя пересадками, из Харькова до Москвы, стоя в тамбуре, добрались до Ленинграда. У нас были вызовы в военно-морские училища: у одного — в Военно-морскую медицинскую академию, у второго — в Дзержинку, у меня — во Фрунзе, и выданный военкоматом общий на троих литер — предмет некоторой нашей гордости: мы уже чувствовали себя военными, защитниками страны. Попрощались на вокзале, больше нам не пришлось встретиться, судьбы моих спутников я не знаю.
На привокзальной площади я подошел к милиционеру и спросил, как мне проехать на набережную лейтенанта Шмидта (там размещалось мое училище). Он посмотрел на меня с подозрением — видно, дано было указание усилить бдительность — и строго сказал: «Таких справок, гражданин, не даем».
Я отошел от него и увидел на трамвае: «Московский вокзал — Мост лейтенанта Шмидта — Набережная лейтенанта Шмидта». Сел в этот трамвай и доехал до училища.
Вахтенный офицер (тогда он назывался дежурным по училищу командиром), капитан 3 ранга с нарукавной повязкой на кителе (потом я узнал, что она называется «рцы»), красавец грузин, которому я предъявил свои документы, показал мне: «Пойдете по этой же набережной — до собора. Там вас окрестят в военные моряки…»
Но настоящее крещение было позже, через несколько недель — под огнем…
К 30-летию Победы немногих оставшихся в живых курсантов нашего досрочного, пехотного выпуска пригласили на праздник в училище. Поехал и я…
Почти никого из людей той моей жизни я до этого не видел. Была лишь одна встреча, неожиданностью своей сильно смахивающая на те, что сочиняют не обремененные талантом беллетристы. Гостил я в середине шестидесятых у брата, служившего тогда в Севастополе. Как-то договорились с ним встретиться в купальне возле штаба флота, брат после дежурства зайдет за мной. С каким-то незнакомым мне человеком вылезаем из воды, и вдруг он обращается ко мне: «Скажите, вы не учились в сорок первом во Фрунзе?» Наверное, если бы он был не в плавках, а в форме, я узнал бы его раньше, первым. Поразительно, что он вообще узнал меня: мы виделись с ним последний раз два с лишним десятилетия назад, а потом таких, как я, курсантов у него было человек сто. Это был командир моей училищной роты Ляхович, тогда лейтенант, а нынче капитан 1 ранга, преподаватель военно-морского училища в Севастополе. Мы поговорили с ним, сначала, естественно, на тему: «Бойцы вспоминают минувшие дни», потом — что делаете вы, а чем занимаетесь вы?
Утром 9 мая 1975 года собрались мы, бывшие курсанты сорок первого года, на набережной Невы у памятника Крузенштерну. Человек двадцать пять. Почти всех я не видел с осени сорок второго, когда, присвоив нам офицерское звание, нас отправили в морскую пехоту.
И — о причуды памяти! — нескольких однокурсников я узнал сразу. Других вспомнил, только когда назвали их фамилии. А были и такие, что и фамилии не помогли мне их вспомнить. Точно также был встречен я — одни узнали меня мгновенно, другие только по фамилии, третьи, наверное, так и не вспомнили.
Все мои однокашники (кроме тех, кому, как мне, после ранений служба на военном флоте была заказана) — капитаны 1 ранга. Увы, адмиралом никто не стал, хотя наш выпуск, который потом назвали сталинградским, дал двух генералов (один танкист) и одного маршала (Ахромеева).
Я потом думал о том, почему так получилось. И вот какое нашел объяснение. Те, кто после пехоты в 1944-м вернулись в училище (был такой приказ), закончили его, как правило, с четырьмя звездочками на погонах — капитан-лейтенантами. А военно-морские знания у них были все-таки лейтенантскими, и назначение поэтому они получили на какие-то периферийные должности. А перед теми, кто остался служить в армии, путь открывался прямой.
После парада, который состоялся во внутреннем дворе училища, перед памятником фрунзевцам, павшим в боях за свободу и независимость нашей родины, в зале состоялось торжественное заседание. От имени наших преподавателей выступил капитан 1 ранга Попиней. В моем 113-м классе он не преподавал, фамилия эта мне ничего не говорила. Из тех же преподавателей, кого я помнил, в президиуме не было никого, наверное, большинства уже и в живых не было. Но когда Попиней несколько гнусавым голосом произнес первую фразу, я вдруг ясно вспомнил его так, словно это было вчера.
Ранней весной сорок второго на Каспии во время практики я услышал, как Попиней, занимавшийся с одной из групп нашего курса навигацией, смешно отчитывал курсанта, который по школьной привычке «сдирал» у кого-то из товарищей прокладку курса: «Вы украли курс. Вы мелкий воришка, товарищ курсант. Вам должно быть стыдно. Доложите вашему ротному командиру, чтобы он наказал вас как мелкого воришку».
Мрачной осенью сорок первого года мы, несколько человек курсантов, допытывались у комиссара нашего батальона (кажется, он был преподавателем военной истории): что дальше? Немцы были уже у Ленинграда, рвались к Москве. Что дальше?
— Может быть, сдадим Ленинград, может быть, сдадим Москву, — сказал он, и мы при всем нашем мальчишеском неведении понимали, что говорит он вещи опасные, могут пришить пораженчество, но разговаривает с нами с предельной откровенностью. — Но войну все равно выиграем. Проиграем, только если немцам удастся поссорить наши народы…
«Поссорить наши народы» — как можно поссорить наши народы? Да и есть ли у нас разные народы? Мы — один народ. То, что сказал комиссар, показалось мне просто дичью, потому и запомнилось.
Многое мне пришлось повидать и пережить, много прошло лет, пока я понял, сколь серьезно было то, что осенью сорок первого года сказал нам комиссар нашего батальона…
Наши тяжелые и совершенно нежданные для всех (скажу осторожнее, почти для всех) поражения в первые дни войны Молотов и Сталин в своих выступлениях по радио 22 июня и 3 июля объясняли «вероломным нападением» гитлеровской Германии. Но это была лишь видимость объяснения, грубо говоря, нам пудрили мозги.
Ведь вероломство возможно лишь со стороны тех, кому доверяли, с кем были по-настоящему добрые отношения. Поэтому после такого объяснения возникали, не могли не возникнуть вопросы: а почему так доверяли фашистам, зачем дружили с ними? Их не решались задавать вслух, большой террор предшествующих лет научил, что худо бывает тем, кто осмеливается задавать власть имущим неудобные, выводящие их на чистую воду, обнаруживающие их просчеты и ошибки вопросы. Тотальная пропаганда в стране была подчинена указаниям вождя, она строилась по принципу, который, наверное, лучше всего характеризовать строками из «Евгения Онегина»:
Он знак подаст: и все хлопочут;
Он пьет, все пьют и все кричат;
Он засмеется: все молчат;
Так, он хозяин. Это ясно.
Здесь все подходит. Даже слово «хозяин» — так на высоких ступенях номенклатуры величали Сталина.
Война, однако, началась так страшно, и чем дальше, тем все ужаснее становилось положение дел на фронте, что вопросы, пусть и не высказанные вслух, висели в воздухе, требовали ответа. Их критическая масса нарастала. И, видимо, почувствовав это, Сталин решил, что все-таки как-то надо на них ответить. В докладе 6 ноября 1941 года он сказал: «Пока гитлеровцы занимались собиранием немецких земель и воссоединением Рейнской области, Австрии и т. п., их можно было с известным основанием считать националистами. Но после того, как они захватили чужие территории и поработили европейские нации — чехов, словаков, поляков, норвежцев, датчан, голландцев, бельги