Одно выступление на этом вечере мне запомнилось. Подводник, отставной адмирал рассказывал. В 1938 году он, молодой лейтенант, года за два до этого окончивший училище, был назначен командиром лодки. Однажды вечером дневальный доложил ему, что на пирсе ЗИС (тогда во Владивостоке было два ЗИСа — у секретаря обкома и командующего флота), ясно было, кто приехал в гавань, и вскоре он встречал недавно назначенного командующего флотом — это был Кузнецов. Он осмотрел лодку, долго, подробно, со знанием дела расспрашивал лейтенанта. Прощаясь, командующий сказал: «Передайте командиру, что все в порядке, у меня замечаний нет», — он принял лейтенанта за дежурного командира. И когда лейтенант сказал: «Товарищ командующий, я командир лодки», — Кузнецов спросил: «И как вы, справляетесь?» «Трудно», — честно признался молодой командир лодки. И вдруг, поразив лейтенанта, Кузнецов сказал: «Мне тоже трудно». Сказал очень просто — в этом не было снисходительно поучающего начальственного похлопывания по плечу. Молодой командующий меньше чем через год стал наркомом Военно-морского флота — было ему тогда 35 лет.
Этот рассказ был тогда не ко времени, власти с помощью цензуры и бдительных редакторов делали все, чтобы выкорчевать из общественной памяти ту страшную «чистку», которую народ потом назвал «тридцать седьмым годом». Именно эта «чистка», выкосившая на флоте чуть ли не половину старшего командного состава, стала причиной того, что лейтенант был назначен командиром подводной лодки, а тридцатипятилетний моряк наркомом.
Кузнецов в своей мемуарной книге тоже рассказывал об этом кошмарно мрачном времени. Тогда с инспекционной поездкой во Владивосток прибыл только что назначенный наркомом ВМФ армейский комиссар 1 ранга Смирнов (два его предшественника — флагманы флота 1 ранга Орлов и Викторов были уже посажены и расстреляны). «„Я приехал навести у вас порядок и почистить флот от врагов народа“, — объявил Смирнов, едва увидев меня на вокзале», — писал Кузнецов. И затем рассказал, как это происходило: «Я впервые увидел, как решались тогда судьбы людей. Диментман [начальник областного отдела УНКВД. — Л. Л.] доставал из папки лист бумаги, прочитывал фамилию, имя и отчество командира, называл его должность. Затем сообщалось, сколько имеется показаний на этого человека. Никто не задавал никаких вопросов. Ни деловой характеристикой, ни мнением командующего о названном человеке не интересовались. Если Диментман говорил, что есть четыре показания, Смирнов, долго не раздумывая, писал на листе: „Санкционирую“. И тем самым судьба человека была уже решена. Это означало: человека можно арестовать». К этому стоит добавить, что через несколько месяцев и самого Смирнова и сменившего его на посту наркома командарма 1 ранга Фриновского тоже арестовали и расстреляли.
Но я хочу сказать не только о трагической участи ни в чем неповинных людей, отправленных в застенки и расстрелянных, но и о тех, кого кровавая волна массовых репрессий, как, например, лейтенанта-подводника и Кузнецова, стремительно выбросила вверх, на не по чину высокие должности, и им в этих обстоятельствах, как говорилось в финале одной повести двадцатых годов, «нужно было жить и исполнять свои обязанности». А куда было деваться! Так Сталин закрывал те ужасные бреши, которые проделал, но закрыть их полностью к началу войны не удалось. У водолазов при экстренном подъеме наверх возникает тяжелая кессонная болезнь. Нечто похожее происходило с людьми, которых стремглав возносили на должности, исполнять которые они не были готовы, — не хватало знаний, опыта, кругозора. Потом некоторые из них, наломав дров, набив иной раз и себе немало шишек, все-таки осваивались. А многим это оказалось не по силам — одним прыжком из командира бригады в командующие округом, из старших политруков в члены Военного совета округа, из командира эскадрильи в командующего ВВС округа, а то и страны. Это была горькая драма без вины виноватых.
Кузнецову высокая должность пришлась по плечу, соответствовала его способностям, уму, решительности, мужеству, он оказался на своем месте. Единственный из высших военачальников, он в середине июня сорок первого объявил на флотах боевую готовность № 2. Вопреки указаниям Сталина, на свой страх и риск. А риск был очень велик — вполне мог разделить участь незадолго до этого арестованных генерал-полковника Штерна, генерал-лейтенантов Рычагова и Смушкевича. Но когда вечером 21 июня он отдал приказ о боевой готовности № 1, флот встретил нападение врага во всеоружии, не потерял ни одного корабля, ни одного самолета. А только на Западном фронте в первый день войны было уничтожено 528 самолетов.
Недавно было напечатано интервью дочери Смушкевича. Она рассказывает, что когда перед войной, в сорок первом был арестован ее отец, помогал им Кузнецов, который вместе со Смушкевичем воевал в Испании. Далеко не все на такое отваживались, связей с репрессированными, «врагами народа» остерегались как чумы. Конечно, это разного масштаба поступки: в одном случае дело шло о судьбах страны, в другом об отношении к фронтовому товарищу. Но есть в них и нечто общее — та безоглядная решимость поступать по совести, не уклоняться от своего долга, даже когда за это можно было поплатиться не только карьерой, но и свободой, а то и жизнью. Пронесло.
Взлет Кузнецова был головокружительным, но служба у человека с такими нравственными принципами, с таким характером не могла быть гладкой, безмятежной. До Хрущева с ним расправился Сталин — в 1948 году отдал под суд. Правда, Кузнецова в тюрьму и лагерь, как ближайших его сотрудников, не отправил, но разжаловал в контр-адмиралы и место службы было ему определено далеко от Москвы. Через три года, однако, вернул Кузнецову и прежнее звание и должность министра, видно, преемники явно не тянули.
Однажды я увидел Кузнецова в ЦДЛ, он был уже в опале — не знаю, каким ветром его занесло туда. Я не сразу его узнал. Но обратил внимание на человека в штатском, профессиональную военную выправку которого не мог скрыть костюм. Выделялся. Самое главное: бросалось в глаза его спокойное достоинство — столь редкое в то время раболепия и житейской суеты. Тут я и сообразил, что это Кузнецов.
Было это, кажется, в феврале сорок третьего в сальских степях. Наш фронт уже из Сталинградского был преобразован в Южный. Мы наступали, впереди был Ростов.
В только что оставленное немцами село к нам приехал майор из разведотдела армии. Я его хорошо знал еще с осени сорок второго — в Калмыкии мы были тогда, откуда и началось в ноябре наступление. Он был, если воспользоваться современным языком, нашим куратором. Из кадровых, отступал в сорок первом от самой границы — лет на пятнадцать старше меня. Умный, спокойный, интеллигентный. Я многим ему обязан — когда назначили командиром разведроты, он вводил меня, щенка, в курс новых для меня дел, вернее, натаскивал.
Наступление поначалу шло тяжко. Калмыкия, которую нам пришлось освобождать в зимнюю непогоду, что там говорить, не была райским местом, да и серьезного опыта наступательных боев у нашей армии не было, учились наступать в ходе наступления, преодолевая въевшиеся оборонительные привычки и навыки.
Но наступление сняло с души тяжелый камень. Ведь немцы загнали нас в места, которые казались краем света. Кто из нас знал прежде, где эта пустынная Калмыкия? Как подумаешь, где мы, смертельная тоска наваливалась. И вот великое счастье — пошли вперед, немцы отступают, румыны бегут — война наконец вроде бы переломилась.
Не помню, какое новое задание привез нам майор. Настроение было хорошее — наступаем, все налаживается, удача нам сопутствует. Выпили, конечно. Обсуждаем что и как. Вдруг он задумался, замолчал. И после паузы:
— Теперь могу это сказать. Раньше и думать сам себе не позволял. Знаешь, ведь в сорок первом армия держалась на «кубарях» [людям молодым поясню: «кубарями» в армии называли квадратики, которые носили в петлицах, по одному — младшие лейтенанты, по два — лейтенанты, по три — старшие лейтенанты. — Л. Л.]. Сразу развалилось все: и управление войсками, и связь. Дурацкие приказы — один противоречит другому. Казалось, хана, конец. На «кубарях» выбрались…
Я запомнил это — на «кубарях». Точно было сказано. То же самое я видел, когда в сорок первом мы отступали к Ленинграду…
Сколько раз за последние годы мне приходилось читать надрывно обличительное: «Мы с этим — „За Родину, за Сталина!“ — в атаку поднимались!» А ведь это миф…
То, что пелось в песне: «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальем», — еще случалось в полуофициальной обстановке, когда пошли на запад. А в атаках ни мне, ни одному из моих друзей-фронтовиков этого слышать не приходилось. В политдонесениях и в плохих очерках такой формулой пользовались, но воспроизведенную печатно мы воспринимали ее как ритуальную, как дань политическому этикету, к реальности она никакого отношения не имела. В атаку поднимали совсем другими словами — теми, что нынче именуют ненормативной лексикой.
Ненормативная лексика вообще так сильно прослаивала нашу речь, что, вернувшись с фронта, я, наверное, полгода, если не больше, прикусывал при родителях язык, пока не избавился от нее.
Впрочем, однажды мне пришлось сделать это и на фронте. Весной сорок третьего нас на марше обстрелял немецкий самолет, у меня в роте было двое раненых. Пытаюсь остановить идущие в тыл машины, чтобы отправить их в госпиталь, — не останавливаются. В ярости выхожу на середину дороги, демонстрируя своей позой, что сейчас дам очередь по скатам, — грузовик останавливается. Все, что я хотел сказать на привычном для нас тогда языке тем шоферам, которые проехали мимо, я обрушиваю на водителя этого грузовика.
Даже не посмотрел, кто сидит с ним рядом. Дверца открывается — с подножки спрыгивает девчонка-санинструктор и презрительно мне бросает: «Здорово вы молитесь, товарищ лейтенант!» Я поперхнулся незаконченной фразой и смущенно, совершенно по-штатскому, говорю: «Простите». А она, никак не прореагировав на мои извинения, стала помогать нам грузить на машину раненых.