Слова пушкинского Сальери о Моцарте — «гуляка праздный» — очень подходят Некрасову, в его отношении к жизни и к писательству было нечто «моцартианское». Свои «Городские прогулки» он начинает таким обращением к читателю: «…Если ты, кроме чтения и других полезных или даже бесполезных занятий, непрочь просто так, без дела походить по улицам, руки в брюки, папиросу в зубы, задирая голову на верхние этажи домов, которые никто никогда не видит, так как смотрят только вперед (или направо, налево, витрины, киоски), присаживаясь у столика кафе или на скамеечке в скверике среди мам, бабушек, ребятишек и пенсионеров, если ты любишь заводить случайные, обычно тут же обрывающиеся, но запоминающиеся знакомства, если тебе нравится без плана бродить по улицам незнакомого города, предпочитая их шум или тишину тишине прославленных музеев, если ты такой, то, может быть, ты найдешь кое-что близкое, переворачивая эти странички…», — и назвать их он хотел «Прогулки зеваки».
Случалось и мне иногда составлять ему компанию во время таких прогулок. В Киеве на Андреевском спуске, нынче приведенном в порядок, отреставрированном, я думал и о Некрасове — это ему мы обязаны открытием булгаковского Киева. Я вспоминал его, когда на Крещатике проходил мимо горсовета (не знаю, что там нынче). «Ну, проверим тебя, — сказал Некрасов. — Можешь определить, где кабинет председателя?» Я оглядел массивное сталинского архитектурного стиля здание: рамы нескольких окон — то ли на втором, то ли на третьем этаже, сейчас уже точно не помню — были сделаны из светло-желтого дуба, остальные выкрашены темно-коричневой краской. «Каковы, а?» — хохотал Некрасов. Да и в Москве в разных местах я теперь всегда вспоминаю его — на Волхонке («Посмотри, какой изящный балкон», — показал он мне), на Ново-Басманной («Замечательная кованая решетка!»), на Мясницкой («Пройдем еще немного, поглядим на дом Корбюзье»).
Есть художники, целиком поглощенные своим творчеством, для которых и окружающая, и их собственная жизнь лишь материал для слов, звуков и красок, труд их подчинен строгой самодисциплине, вольно или невольно становится самоотречением.
Помню, с каким удивлением, соединившим в себе восхищение и неприятие, рассказывал Некрасов о том, как работает в Малеевке Владимир Тендряков — ни на что не отвлекаясь, без пауз, ни одного пропущенного дня, ни одного зря потерянного часа. Для Некрасова писательство было лишь частью жизни, многое иное в этой жизни представлялось ему не менее важным и притягательным. Какое уж там «ни дня без строчки» — работал, когда работалось, когда не работалось, не работал. Поддаваясь самым разным искушениям (встречи с друзьями, лыжи, купание, поездки — и не обязательно за границу или в такие экзотические места, как Камчатка или Командоры, но и куда-нибудь в Подмосковье, в окрестности Ялты — на день, на полдня, прогулки по старым московским улицам и переулкам, по наизусть исхоженному Киеву, какая-то выставка, новый кинофильм — кино он любил особенно страстно, довольно прохладно относясь к театру, хотя несколько предвоенных лет играл на провинциальной сцене, а может быть, именно поэтому, кто знает), легко отрывался от письменного стола.
Впрочем, письменный стол — это в данном случае фигурально сказано. «Вот на этом диване пишу», — показал Некрасов, когда я первый раз был у него дома, на видавший виды диван, занимавший много места в его небольшой комнате. «Не за столом?» — удивился я. «Нет, на диване. Кладу лист на эту фанерку, — он взял со стола фанерную дощечку чуть больше машинописной страницы, — и пишу. Очень удобно». (В такой же шокирующе «прозаической» манере он рассказывал в своих воспоминаниях о том, как начал писать «Окопы»: «Правая рука парализована, пуля задела нерв. „Вам надо пальцы правой руки приучать к мелким движениям, — сказал мне как-то лечащий врач по фамилии Шпак. — Есть у вас любимая девушка? Вот и пишите ей письма ежедневно. Только не левой, а правой рукой. Хорошее упражнение“. Любимой девушки у меня не было, и я, примостившись где-то на склонах спускавшегося из госпиталя к Красному стадиону парку, стал писать о Сталинграде — все еще было свежо».) Признаюсь, мне в этой фанерной дощечке померещилось тогда то ли некоторое пижонство, то ли намеренная «дегероизация» писательского труда. Очень скоро я понял, что ошибался: просто любое позерство было ему чуждо, во всем он был верен себе, совершенно не заботясь о том, как это может выглядеть. Однажды он вдруг сказал мне: «Замечательная книга „Сага о Форсайтах“. Читаю, не могу оторваться». — «Разве ты ее не читал?» — спросил я, пораженный его пылом. «Нет, не читал. Все пайщики вокруг так ахали: ах, „Сага о Форсайтах“, ах, эта чудесная „Сага о Форсайтах“, что я не стал читать — решил, что это какая-то толщенная скучища».
«Профессиональным литератором не считаю себя и сейчас», — писал Некрасов в 1962 году, отвечая на вопросы анкеты журнала «Вопросы литературы». «Я войне должен быть благодарен, — говорил он мне. — Если бы не война, вряд ли бы стал писателем, не о чем было бы писать. Я не настоящий писатель, я любитель, — он говорил все это серьезно, без малейшей тени кокетства. — У меня нет воображения, мне трудно придумывать [наверное, поэтому он так радовался, что „провел“ читателей, вставив в зарубежные очерки несколько придуманных эпизодов, и огорчился, когда я в двух случаях разгадал, что они сочинены. — Л. Л.]. Я могу писать только о том, что пережил или видел своими глазами. Я скорее очеркист, чем художник, и в повестях и в рассказах».
Конечно, это нетрудно оспорить — Некрасов здесь невольно подменяет понятия: «прототипичность» повествования не противостоит художественности, это явления разного ряда. Но его автохарактеристика, его представление о своих писательских возможностях говорят, что в творчестве он был так же внутренне свободен, как и в своем поведении. Так естественно, так органично выражается его личность в повествовании, что, кажется, ему вообще от природы была неведома «литературщина». На самом деле это не так: война сделала его писателем еще и потому, что тогда ему открылась подлинная цена «правды точной и нагой».
Однако пусть не возникнет неверного представления, что писательство как-то тяготило Некрасова, что он принуждал себя работать. Такие писатели есть — не зря существует этот принцип «ни дня без строчки». Некрасов же работал увлеченно, получая от работы удовольствие, думаю, еще и потому, что это была для него возможность заново, неторопливо пережить то, что с ним было, — на войне и после войны, в далеких краях и в родном Киеве. Я никогда не слышал от Некрасова жалоб на какие-то внутренние заминки в работе, если в письмах он иногда на что-то жаловался, то только на внешние обстоятельства. Все чаще Ялта, Малеевка, Комарово — писательские дома творчества — становились для него не только местом, где можно купаться или ходить на лыжах, но и убежищем, где можно скрыться от все труднее обуздываемой киевской и московской суеты. Этот мотив проходит через многие письма и открытки.
«Привет из красавицы Ялты. Как видишь, художественные вазы и изящные щиты делают ее красивой. [Открытка представляла собой блеклую цветную фотографию моста в Ялте через речку Водопадную, перила которого завершают чудовищные по уродству гипсовые вазы и щиты для „наглядной агитации“. Некрасов совершенно не выносил подобных казенных красивостей, пропагандистских штампов. Перечитывая эту открытку, я вспомнил, как после многомесячных празднеств в честь 300-летия присоединения Украины к России он сказал: „Не могу теперь слышать цифру триста“. — Л. Л.] Спасибо т. Бакману, что запечатлел это и не остался в неизвестности… А вообще здесь мирово. Тихо, спокойно, никаких телефонов и 100 грамм. Купаемся, загораем. Работаю. С 7 ч. утра!!! до завтрака. И вечером с 5–7 (как прием у зубного врача). Пробудем здесь весь июнь…»
«Что-то совсем не знаю, как течет твоя жизнь. Моя — прекрасно. В Ялте во всяком случае. Погода чудесная. Купаемся. По вечерам кино. (Кстати, видел ли итальянское „Вакантное место“? Extra!) Работаю. Дую Францию [речь идет о путевых заметках „Месяц во Франции“, опубликованных после долгих битв с цензурой в апрельской книжке „Нового мира“ за 1965 год. — Л. Л.]. Пока, очевидно, для потомства. Пошел уже пятый лист. Во как! Писателей здесь никаких, кроме Жоры Владимова и уезжающего на днях Волынского. Водки не пьем. Все на высочайшем уровне. Пробудем до 15.VII…»
«У нас уже вроде лето. Ездим уже на пляж. В воде засиживаться не очень хочется, но на камешках валяться совсем неплохо. К тому же, как ни странно, я работаю, впрочем не очень переутомляюсь».
«…Шлю вам привет из солнечной (во всю!) Ялты, новогодний привет! Желаю и т. д. Здесь тихо, пусто, рабоче (правда, только собираюсь) и тепло. Что еще надо?..»
«…Мы здесь, в Ялте, блаженствуем. Купаемся, загораем, чуть-чуть работаем (впрочем, о Леле этого не скажешь — он далеко не чуть-чуть). Здесь сейчас Богорад, и нам всем уютно и весело. Очень изредка выпиваем. О Москве и Киеве думать не хочется. Приезжайте сюда — путевок сколько угодно — выдают направо и налево прямо на месте. У меня путевки до 1.VII, но, возможно, продлюсь на 2 недели…»
Тут придется сказать несколько слов о предмете, которого можно было бы и не касаться, если бы не некоторые появившиеся после смерти Некрасова воспоминания о нем людей, которые хотя и были с ним знакомы, но плохо его знали и создают о нем самое превратное представление. Предмет этот — поминающиеся в письме Некрасова сто грамм. Было бы ханжеством скрывать, что любимым напитком многих людей, прошедших войну, был отнюдь не кефир. Надо ли умалчивать, что в послевоенные годы, в годы нашей молодости эти самые сто грамм — что поделаешь, такая сложилась традиция, хорошая или плохая, но традиция — были непременным участником дружеских встреч? Так было… И Некрасов по этой части никак не выделялся — ни в киевском корпунктовском клубе, ни в московских компаниях, где я его мог наблюдать, пил не больше и не меньше, чем другие, как всегда, был при этом и умен, и значителен, и обаятелен. Становился, может быть, чуть больше, чем обычно, говорлив и не строг в выборе выражений (хотя при Зинаиде Николаевне язык прикусывал). Отчасти он сам был виноват, что о его пристрастии к ста граммам возникли преувеличенные представления — любил на эту тему поговорить с мальчишеской бравадой и самоиронией, что видно и в письмах. Он так часто повторял: «След