Записки пожилого человека — страница 82 из 124

Наш опыт не совпадает

Известный наш эссеист и философ, человек, которому немало досталось от советской власти, который заслуживает всяческого уважения, в книге воспоминаний рассказывает о своей военной одиссее.

Летом сорок третьего года мы оказались в одном и том же месте — на Миусе, у Саур-могильских высот, в соседних армиях: он во 2-й гвардейской, я в 5-й ударной, были участниками и свидетелями одних и тех же фронтовых событий. Тем интереснее мне было читать эти страницы.

Однако восприятие автором происходившего меня поразило.

«Попробуйте, подымитесь в атаку без упоения в бою…» — пишет он. «Ради праздника я шел в стрелковой цепи». Риск он «весело переносил», даже «полюбил привкус риска». Он то и дело испытывает под огнем «наплыв восторга», «азарт боя», «радостное возбуждение», «праздничное возбуждение» и т. д. и т. п. На этой основе он даже делает общий вывод: «русский человек больше всего чувствует себя человеком именно у бездны на краю».

Сильно сомневаюсь, что это так; во всяком случае, мои собственные впечатления совсем другие. Не думаю, однако, что упоение, восторг, радостный праздник, о которых так вдохновенно пишет автор, сегодняшнего — из мирного далека — происхождения; наверное, что-то подобное он, человек, как говорится, книжный, тогда чувствовал или, скорее всего, внушал себе.

Дело в том, что одну и ту же картину, один и тот же участок фронта, одни и те же события мы с ним видели с разных точек. Он был сотрудником многотиражки, «дивизионки», «поставщиком славы», как он сам себя в одном месте не без иронии именует, работа эта, признается он, была «свободной и веселой». Передним краем для него были КП и политотдел дивизии, — туда ему выписывали в редакции командировки. Об одной из таких почти экскурсионных поездок он откровенно пишет: «Собственно, до стрелков я тогда ни разу не добрался». Правда, и ему случалось попадать в переделки — под обстрел, под бомбежку, но в любом случае он появлялся на передовой на короткое время и, как правило, в часы затишья, а мы были там (я тогда командовал стрелковой ротой) постоянными жителями, которым и КП батальона (метров триста от наших окопов) казался тылом.

О нас он пишет, что «половина стрелковой роты сплошь и рядом выходила из строя в первый же день боя». Это верно: во второй половине июля и августе мою роту трижды пополняли, но больше двадцати человек у меня все равно не было; в «боях местного значения», как они фигурировали в сводках Совинформбюро, в боях, не приносивших, как правило, успеха, а лишь демонстрировавших «активность», людей клали без счета. Верно и то, что «командир взвода или роты, прошедший всю войну и оставшийся целым, — живое чудо». И те, кто провоевал несколько месяцев в пехоте, не могли не понимать (лучше сказать, не чувствовать — это сидело в подсознании): или убьют или изувечат — иного не дано. К этому вроде бы нельзя привыкнуть, и все-таки привыкали — теперь я и сам этому удивляюсь.

Какое уж там упоение в бою и восторг! Это просто была наша служба — смертельно опасная, но что поделаешь, другой она не могла быть. Это был наш долг, от которого стыдно было увиливать. И наша работа — тяжелая до изнеможения. Сколько было перекопано земли — твердой как камень в мороз и летний зной, сколько исхожено дорог — под ледяным ветром, в непролазную грязь, в густой, неоседающей пыли…

Когда перед летним наступлением проводились учения — штурм высоты, семь потов с нас сходило, а добраться в два или три броска до гребня никак не удавалось. Правда, начальство, издали наблюдавшее за учениями, в расчет это не принимало, видно, считало, что под огнем мы будем бегать куда резвее. Но, увы, когда потом нам раз за разом пришлось идти в атаку под плотным огнем противника, у которого все цели на этих высотках были пристреляны, мы несли большие потери, а выбить немцев не могли. Там я был в последний раз ранен и в армейском госпитале узнал, что через несколько дней из-за угрозы окружения немцы оставили Саур-могильские высоты.

Короче говоря, как ни доставалось нам на «передке», это все же была наша жизнь, в тех обстоятельствах единственно возможная, единственно достойная для людей моего возраста и воспитания. Романтическое воодушевление, радостное возбуждение здесь совершенно ни при чем, не было этого.

Когда в декабре сорок третьего меня в госпитале комиссовали, уволили из армии как инвалида (одна рука у меня совсем никуда не годилась, вторую только, как это называли врачи, «разрабатывали»), я был обескуражен. Я не сомневался, что получу несколько месяцев отпуска и вернусь на фронт, хотя сейчас толком не могу понять, на чем покоилась эта совершенно нелепая уверенность. Наверное, все-таки на том, что только жизнь на передовой казалась мне в ту пору настоящей, как тогда говорили, «нормальной»…

Все зависело от случая

Потом я корил себя: как можно было сморозить такую глупость, ведь вроде был уже обстрелянным, во всяком случае какой-то опыт имелся. Но сглупил, вот и получил за это…

Зимой сорок третьего на марше атаковал нас немецкий самолет. Сбросил одну бомбу, потом вторую, ушел на второй круг, чтобы повторить атаку Вообще бомбежка пехоты в чистом поле, если она залегла, дело неэффективное — потерь бывало не много. Но на психику давит сильно — лежишь и с тоской ждешь, пронесет или не пронесет, ведь сделать ему ничего не можешь. И нередко случалось, необстрелянные начинали паниковать — вскакивают, перебегают, — а это приводило к большим потерям.

Вижу, немец опять пошел на нас. Недавно мы получили пополнение, смотрю, новички заметались. И тут черт (вернее долг командира) меня дернул — вскочил (чего делать нельзя было — прекрасно это знал) и заорал: «Ложись, мать вашу!». Взрывной волной меня сильно ударило о землю, контузило — заговорил я в госпитале лишь недели через две…

Поздней весной сорок третьего на маленькой железнодорожной станции в непроглядной темноте я услышал надсадный звук высоко летевшего немецкого самолета и потом свист брошенной им бомбы. «Надо ложиться», — подумал я. Но недавно прошел дождь, было довольно грязно, и падать на мокрую землю мне не хотелось, я просто прислонился к стоящему рядом большому дереву. Раздался взрыв — не рядом, взрывная волна была не сильной, но что-то довольно больно ударило меня в ладонь правой руки.

Я рассказываю пространно, но тогда все это — звук самолета, свист бомбы, мысль — ложиться или не ложиться, взрыв и удар по руке — уместилось в одно короткое мгновение. На санпункте вынули из ладони застрявший там довольно большой осколок — он был, видимо на излете, поэтому не разворотил совсем руку. «Дурак, пижон, — ругал я себя, — разве не ползал ты в этой гимнастерке и брюках по земле, а тут почему-то грязно показалось тебе, чистюле».

Последний раз я был ранен при штурме одной из Саур-могильских высот. Атака захлебнулась, мы залегли метрах в ста от немецких траншей. Огонь был такой, что головы не поднять.

Справа от нас должна была наступать другая дивизия. Когда я осмотрелся, увидел, что справа никого нет, какая-то получилась нескладица. Если немцы решатся на контратаку, они могут нас окружить — пришло в голову мне, и я пополз к ручному пулеметчику, приказал ему на всякий случай выдвинуться на правый фланг.

Обратно я по необъяснимому легкомыслию ползти не стал, решил перебежать. И тут же получил пулю в правое плечо. «Сам нарвался», — казнил я потом себя…

Тогда я думал: да, в этот раз дал маху, но в следующий буду умнее. Собираясь после ранений воевать дальше, наверное, я и не мог думать по-другому.

Теперь, вспоминая все эти промахи, я понимаю, что пули и осколки меня настигали не потому, что я действовал не лучшим образом, — сколько раз не менее опрометчивые поступки мне тогда сходили с рук…

«Нас всех подстерегает случай», — писал Блок. Война — лучший тому пример. В сущности, вся жизнь на фронте складывалась из случаев — счастливых и несчастных, повезло — не повезло. Впрочем, какое все это теперь имеет значение…

У Бориса Слуцкого есть поразившие меня строки:

Но пули пели мимо — не попали,

Но бомбы облетели стороной,

Но без вести товарищи пропали,

А я вернулся. Целый и живой.

Вот и я тоже — большое везение — вернулся, пусть и не совсем целый, но живой…

У каждого фронтовика были спасители…

В стихотворении Давида Самойлова «Деревянный вагон» есть такие строки:

А потом налетали на нас «мессера».

Здесь не дом, а вагон,

Не сестра — медсестра,

И не братья, а — братцы,

Спасите меня!

И на волю огня не бросайте меня!

И спасали меня,

Не бросали меня.

Когда я перечитываю эти строки, я вспоминаю один давний, военного времени эпизод.

В армейском госпитале, куда я попал после контузии, моим соседом по палате оказался немолодой (по моему тогдашнему восприятию, совсем пожилой) солдат-пехотинец, как выяснилось, колхозник из какой-то российской глухомани. Так как после контузии я некоторое время не мог разговаривать, я был для него идеальным собеседником — не перебивал репликами, не задавал уточняющих вопросов, не останавливал, когда он повторялся, только слушал то, что он рассказывал. А ему, видно, очень нужно было выговориться, с кем-то поделиться пережитым. За этим стояло потрясение, вызванное не только ранением.

В первом же бою во время атаки его тяжело ранило, и он решил, что пришел ему конец — самому не выбраться. Но двое солдат (один из них тоже был ранен, правда легко) под огнем стали его оттаскивать с поля боя — и вытащили. Он их не знал, может быть, они были из его роты, но точно он сказать не может. Он попал на передовую из маршевой роты (как он сказал, «пригнали») за день до боя и никого не запомнил.

За те несколько дней, что мы лежали с ним в госпитале вместе (потом его, как полагалось при тяжелом ранении, эвакуировали в тыловой госпиталь) он несколько раз возвращался к этой истории, она не давала ему покоя. В рассказе его сквозило простодушное удивление. Он никак не мог взять в толк, с чего это два незнакомых солдата, которые до этого в глаза его не видели, рискуя своей жизнью, стали его спасать.