Наказ холодный как морозец,
Привет как солнышко горяч.
Что ж, по рукам, орденоносец
Василий Лебедев-Кумач.
Потом его выбрали в Верховный Совет РСФСР. На сессиях он произносил подхалимские речи в стихах:
Нет еще силы, чтоб нас устрашила,
Сумеем разбить мы врагов любых, —
Не зря среди нас депутат Ворошилов
И смелые лица бойцов молодых!
И конечно:
Да здравствует этого блока создатель —
Великий политик и мудрый стратег,
Ленинских дум гениальный ваятель
Сталин — первый наш человек!
И снова:
Есть имя, которое нам всех дороже,
Его с уваженьем вставляя в речь,
Как можно теплей, любовней и строже
Давайте в сердцах его беречь!
А те, кто имя это назвали,
Пусть вложат в него всю душу свою.
Товарищи! Пусть у нас имя Сталин
Звучит как клятва в труде и в бою!
Казалось бы, все ясно. И все-таки одно воспоминание не дает мне покоя.
В университетском клубе шел вечер поэзии — было это после постановления ЦК о ленинградских журналах. Выступал и Лебедев-Кумач. Ему прислали записку — из тех, что называют провокационными, а если очень вежливо, то некорректными. Пастернак был тогда «под боем», а в записке спрашивали: «Как вы относитесь к Пастернаку и как Пастернак относится к вам?»
Лебедев-Кумач прочитал записку. Зал в ожидании его ответа сильно напрягся — интересно, как будет выкручиваться. После короткой паузы он просто и серьезно сказал: «Я считаю Пастернака великим поэтом, он меня, наверное, поэтом не считает».
Нужна была немалая смелость, чтобы так тогда сказать о Пастернаке. И редко кто мог, смиря гордыню, так сказать о себе…
После войны в сталинские времена идеологически-карательные кампании следовали одна за другой. Шла непрекращающаяся «охота на ведьм» — вполне в средневековом духе, разве что не сжигали на кострах, но так же истово, как святая инквизиция, выискивали «ересь». Заподозренных в «ереси» яростно шельмовали на заседаниях и собраниях, выгоняли с волчьим билетом с работы, кое-кого травля до срока свела в могилу, кое-кому пришлось стирать грань между физическим и умственным трудом в не слишком комфортных условиях лагерей. В этом страшном помрачении жизни время от времени возникали, однако, и ситуации абсурдно комические…
В университете один из преподавателей классического отделения филологического факультета, домогавшийся должности заведующего кафедры (забыл его фамилию), как только начиналась какая-то кампания борьбы (с низкопоклонством, вейсманизмом-морганизмом, марризмом), сразу же выступал на собрании или ученом совете с гневной речью, в которой клеймил свою кафедру, сплошь состоящую из космополитов, вейсманистов-морганистов, марристов, доказывал, что на этой кафедре он единственный непримиримый борец с низкопоклонством, стойкий защитник Дарвина, Мичурина, Лысенко, верный последователь гениальных сталинских работ о языкознании. Даже тогда над ним смеялись, хотя, по правде говоря, выступавшие с прокурорскими речами на этих инквизиторских судилищах, над которыми не смеялись, немногим от него отличались…
Я уже был аспирантом, когда заведующим кафедрой советской литературы в университете стал новоиспеченный доктор наук из Куйбышева Алексей Иванович Метченко. Эта новая идеологическая метла сразу же принялась за дело. Первой жертвой стала Лидия Моисеевна Поляк — талантливый литературовед, любимый студентами преподаватель, автор (вместе с Евгением Борисовичем Тагером) учебника по советской литературе, по которому до войны училось несколько поколений школьников. Она была еврейкой, и Метченко не сомневался, что его действия горячо одобрят власти.
Было запланировано заседание кафедры с погромным докладом Метченко, всячески обрабатывались те, кто мог его не поддержать, — кому-то он сулил пряник, кому-то грозил кнутом. Все это было так гнусно, так омерзительно, что Поляк слегла с сердечным приступом. На Метченко это, однако, не произвело никакого впечатления, он заявлял, что Поляк симулирует, требовал, чтобы она явилась на заседание или представила больничный лист, которым ей предписывался постельный режим.
Мы навестили хворавшую Лидию Моисеевну. Она сказала, что не пойдет на метченковский спектакль, это выше ее сил, а из университета просто уволится. В это время появился ее муж — известный лингвист, академик Рубен Иванович Аванесов. Он ездил в поликлинику. С радостным лицом он сказал: «Не волнуйся, Лидочка, все хорошо, у тебя плохая кардиограмма». И хотя все это было очень серьезно, мы покатились от хохота — первой расхохоталась сама Лидия Моисеевна.
И еще один эпизод тех лет. Сталинские работы о языкознании завершали дискуссию в «Правде». В дискуссии выступил со статьей и декан нашего факультета Николай Сергеевич Чемоданов. Он не был марристом, но в редакции «Правды», считавшей Марра самым крупным марксистом в языкознании, ему выкручивали руки, и Чемоданову пришлось кое-какие комплименты Марру вписать, — так, во всяком случае, потом рассказывали. Когда были опубликованы статьи Сталина, козлом отпущения сделали Чемоданова, он был снят с поста декана и объявлен одним из виновников, как выразился Сталин, «аракчеевского режима» в языкознании.
Чемоданов был человеком мягким, разного рода расправами на факультете занималось партбюро, которому он не мог противостоять. Его же прорабатывали на каждом собрании и заседании, требовали от него признания вины. Он каялся. К этому, ставшему ритуальным, действу все привыкли. Кажется, привык и он сам.
Прошло четыре года, уже не было в живых Сталина, но на последнем собрании, на котором мне довелось быть в университете, снова пришлось выступать Чемоданову. И этот не злой, не стремившийся властвовать и кого-то преследовать человек сказал фразу, которая только в первый момент показалась мне смешной, — по сути, она была ужасной.
Совершенно серьезно он сказал: «Если вы хотите посмотреть на олицетворение аракчеевского режима у нас на факультете, — это я».
В университете мы должны были прослушать курс истории одной из братских литератур — украинской или белорусской. Украинскую я более или менее знал, нам хорошо преподавали ее в школе. Решил заняться белорусской. Этот курс, как было написано в расписании, читал доцент Василенок. Откуда он взялся, не знаю, потом проявил себя только, если деликатно сказать, как очень общественно активный деятель.
На первой лекции он заявил:
— Сейчас я вам расскажу автобиографию Якуба Колоса.
Решив, что он оговорился, кто-то его поправил:
— Биографию.
Он стоял на своем:
— Коротенько, автобиографию.
Больше на его лекции я не ходил.
Назначен ученый совет филологического факультета Московского университета с приглашением преподавателей, аспирантов и студентов. В самой большой аудитории — Коммунистической. Это должен быть девятый вал кампании по борьбе с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом. Говорят, что после него будут свирепые оргмеры: называют преподавателей, которых уволят, — уже прошли заседания кафедр, на которых они были подвергнуты зубодробительной критике. Перед самым началом — уже битком набита Комаудитория — вдруг объявляют, что ученый совет переносится. Разносится слух, что это сделано по команде «сверху», там решили остановить далеко зашедшую «охоту на ведьм».
Расходясь, все обсуждают, так это или не так. Этим занимаемся и мы, несколько студентов и аспирантов, окружившие Леонида Ивановича Тимофеева — нашего профессора. Кто-то горячится: «Неужели только так можно остановить этот чудовищный бред?» — «Что поделаешь, — остужает его Леонид Иванович, — ведь они объединены в отделы кадров, а мы разве что в профсоюзы».
На нашем первом послевоенном, сорок пятого года курсе собралась разная публика. И по возрасту — более взрослые, фронтовики, и девушки и юноши прямо со школьной скамьи. Но не только по возрасту. Одни, большая часть, учились — хуже, лучше, но учились. Но были и такие, которые как главным делом стали заниматься так называемой общественной работой, на этом поприще завоевывая себе место под солнцем. Об одном из этих активистов его отец, профессор консерватории, как-то сказал в шутку: «Мой сын кончает университет по классу профкома».
Москва была обклеена плакатами: «50 лет советского цирка». Воспринималось, однако, это уже не однозначно, многими с усмешкой.
Вообще безудержное пропагандистское рвение всегда чревато последствиями, противоположными запланированной пропагандистами цели. Искусственное, силовое возвеличивание порождает ничем не остановимое (даже лагерными сроками за анекдот) стремление к пародийному снижению, осмеянию. Столетие со дня рождения Ленина праздновалось с таким казенным разгулом, что должно было вызвать — это было ясно — волну анекдотов. И вызвало, не могло не вызвать. Ореол почтения, которое все еще было не только официальным, рассеялся…
Вспомнил же я о плакате «50 лет советского цирка», прочитав в недавно вышедшем сборнике стенограмму собрания коммунистов Главного управления цирков, проводившегося в 1949 году в рамках развернувшейся по всей стране кампании борьбы с низкопоклонством перед буржуазным Западом и космополитизмом. Как было сказано на собрании, «вопрос, который подняли наши партийные органы, бьет не в бровь, а в глаз наше цирковое искусство».
И чем серьезнее говорили выступавшие на этом собрании (а им явно было не до шуток, для некоторых дело пахло партийными взысканиями, увольнением с работы), тем пародийней все это звучит сегодня.
Подумать только, как далеко зашло низкопоклонство в цирке: актриса появляется на арене в страусовых перьях, а актер — в цилиндре и перчатках. Или того хуже: выступают два акробата — один, белый, во фраке, второй загримирован негром, однако при этом расистская политика в Америке не разоблачается.