В марте 1946 года состоялись три вечера ленинградских и московских поэтов — в Московском клубе писателей (так назывался в ту пору ЦДЛ), в Колонном зале Дома Союзов, в Комаудитории Московского университета. На двух из них я был. Это были головокружительно замечательные вечера, дышавшие торжеством недавней Победы и светлыми надеждами на будущее, на счастливую мирную жизнь.
Там я впервые увидел Ахматову и Пастернака, услышал, как они читают стихи. Точную формулу моего тогдашнего впечатления от Ахматовой я недавно нашел в записных книжках Лидии Гинзбург: «У нее был дар совершенно непринужденного и в высокой степени убедительного величия». В противоположность Ахматовой запомнился непокой Пастернака, его отзывчивая, сиюминутная реакция на все происходящее. Выступления их вызвали овацию.
Ахматову безудержный восторг аудитории встревожил. Тогда мне это, конечно, и в голову не могло прийти, я узнал об этом через много лет из мемуаров Ильи Эренбурга. Он рассказывал: «Два дня спустя [после вечера в Колонном. — Л. Л.] Анна Андреевна была у меня и, когда я упомянул о вечере, покачала головой: „Я этого не люблю… А главное, у нас этого не любят“».
Чутье не обмануло Ахматову.
Потом рассказывали, что когда о том, что происходило на этих вечерах, доложили Сталину, он спросил тоном, не сулившим ничего хорошего: «Кто организовал вставание?». Не знаю, было ли это на самом деле, может быть, это одна из многочисленных легенд о «Хозяине». Но возникла она явно не на пустом месте. Сталин хорошо знал, как это делается, больше того, сам организовывал такого рода спонтанные волеизъявления народа. Недавно была опубликована его телеграмма нац. ЦК, крайкомам, обкомам с грифом «с. секретно» со следующей директивой: «В связи с происходящим судом над шпионами и вредителями Тухачевским, Якиром, Уборевичем и другими, ЦК предлагает Вам организовать митинги рабочих, а где возможно и крестьян, а также митинги красноармейских частей и выносить резолюции о необходимости применения высшей меры репрессии».
Высокопоставленные организаторы наших общественно-публичных мероприятий твердо усвоили, что проявление коллективных эмоций — восхищения, осуждения и т. п. — не может быть стихийным, возникать само собой, оно должно происходить только по указанию свыше, кем-то готовиться, организовываться. В одной из нынче напечатанных записок отдела науки и культуры ЦК я наткнулся на такое место: «Эстетски настроенные художники и критики тенденциозно раздувают значение скульптора Эрьзи, находящегося под сильным влиянием буржуазно-модернистского искусства. В его мастерскую организуется паломничество студенчества». Не правда ли, подход тот же, что у Сталина — паломничество, конечно, кем-то организуется.
А в воспоминаниях одного из видных партийных деятелей я прочитал, что, когда разрабатывался сценарий съездов, конференций и других такого масштаба мероприятий, предусматривались специально назначенные «ответственные за энтузиазм» (так они именовались).
В странах с тоталитарным режимом пропаганда строилась по одной и той же колодке. Совпадения поражают.
Недавно у нас была переведена книга известного немецкого филолога Виктора Клемперера «LTI. Язык Третьего Рейха. Записная книжка филолога», вышедшая в Германии вскоре после войны, в 1946 году. Вот цитата из этой книги:
«Нацизм настолько раздувался в сознании собственного величия, настолько был убежден в долговечности своих учреждений (или хотел в этом убедить других), что любая мелочь, с ним связанная, любой пустяк, его касавшийся, приобретал историческое значение. Всякая речь фюрера, пусть даже он в сотый раз повторяет одно и то же, любая встреча фюрера с дуче, пусть даже она ничего не меняет в текущей ситуации, — это историческая встреча. Победа немецкого гоночного автомобиля — историческая, торжественное открытие новой автострады — историческое (а ведь торжественным освящением сопровождается ввод каждой автодороги, каждого участка шоссе); любой праздник урожая — исторический, как и любой партийный съезд, любой праздник любого сорта; а поскольку в Третьей империи существуют только праздники — можно сказать, что она страдала, смертельно страдала от дефицита будней, подобно тому, как организм может быть смертельно поражен солевым дефицитом, — то Третья империя все свои дни считала историческими».
Как похоже! У нас ведь тоже каждое выступление Сталина объявлялось историческим, каждый съезд партии, еще до того, как был проведен, заранее возводился в ранг деяния исторического масштаба и значения. Наверное, из-за этих совпадений разоблачающая фашистскую идеологию и пропаганду книга Клемперера вышла только сейчас, через сорок с лишним лет после того, как появилась в Германии. Впрочем, со временем и «исторический» показался мастерам советской пропаганды недостаточным, предложена была новая, более высокая ступень — «всемирно-исторический», а Сталин объявлен гением, полководцем, мыслителем «всех времен и народов».
После каждого съезда партии, после каждого пленума ЦК у нас ключевым в пропаганде становилось слово «вдохновился». По всей стране проводились собрания, которые должны были свидетельствовать, что решения съезда, постановления пленума ЦК вдохновили советских людей на новые трудовые достижения.
Когда умер Сталин, было предложено другое ключевое слово — «сплотился». Тяжелая утрата должна сплотить советский народ, строящий коммунизм. Этому были посвящены проводившиеся по всей стране собрания.
Но, видимо, повторявшееся множество раз до этого слово «вдохновился» так въелось в сознание, что на траурном собрании у нас, в аспирантуре филологического факультета МГУ, парторг по инерции заменил им «сплотился»:
— В эти дни, когда вдохновился весь советский народ, — отчитывал он нас, — у нас в аспирантуре далеко не все вдохновились. Не вдохновился, до сих пор не представил план диссертации Бабаян…
То, что говорил вождь, его соратники заучивали и повторяли как попугаи. В 1939 году Сталин на последнем предвоенном съезде партии заявил под гром аплодисментов: «Мы не боимся угроз со стороны агрессоров и готовы ответить двойным ударом на удар поджигателей войны, пытающихся нарушить неприкосновенность советских границ». Вслед за Сталиным Молотов с некоторым усилением (маслом каши не испортишь) говорил не о «двойном», а о «тройном ударе по поджигателям и провокаторам войны» — «будь то на западе или на востоке».
Недавно у нас переведены воспоминания Пауля Шмидта, работавшего в двадцатые и начале тридцатых годов переводчиком в германском министерстве иностранных дел. Потом он переводил Гитлера и его ближайших соратников. «Меня, — пишет Шмидт, — поражало в ведущих деятелях национал-социализма в их разговорах с иностранцами, — повторение почти слово в слово аргументов Гитлера. Как переводчик я, естественно, должен был обращать самое пристальное внимание на индивидуальные фразы и, следовательно, мог убедиться, насколько близко приспешники Гитлера следовали за своим хозяином. Иногда казалось, будто проигрывали одну и ту же граммофонную запись, хотя голос и темперамент были разными».
Это подобострастное попугайство высших лиц государства тоже свидетельствует о родстве диктаторских режимов.
Николай Шмелев — писатель с проницательным взглядом и с острым пером, повидавший в жизни многое и многих (даже тех, кого мы, простые смертные, могли лицезреть только в дни праздников на мавзолее), одну из новелл мемуарного цикла «Curriculum vitae» посвятил размышлениям о храбрости на поле боя, под огнем, в экстремальных обстоятельствах, когда приходится рисковать жизнью, и о гражданском мужестве, когда надо, чем бы это не грозило, отстаивать свое мнение, перечить начальству, вступать с ним в конфликт.
Толчком для этих размышлений послужили ему воспоминания студенческих лет. Так случилось, что ему пришлось убедиться, что один из его однокурсников трус, который «до дрожи в коленках боится всякого начальства», «готов выполнить любую подлость, если ему прикажут, и предать, и продать любого, и даже не за тридцать полновесных сребреников, а вообще ни за что — за благосклонный взгляд кого-нибудь из деканата или за должность старосты курса». А был он фронтовик, «на его выцветшей, застиранной гимнастерке, на левой стороне груди, места свободного нет от орденских планок».
(Здесь я должен заметить, что ордена не могут служить безоговорочным подтверждением военных подвигов и отваги. Бывало, что награждали тех, кто оказался поближе к начальству, бывало, что тех, кто заслужил награду, забывали — они после ранения где-то маялись в госпиталях; потом «цена» ордену, полученному в сорок втором, когда мы отступали, и в сорок четвертом, когда отступали немцы, все-таки разная. Об этом строки Бориса Слуцкого из стихотворения о районной бане:
Там ордена сдают вахтерам,
Зато приносят в мыльный зал
Рубцы и шрамы — те, которым
Я лично больше б доверял.
У меня нет никаких сомнений, что своего однокурсника Шмелев не выдумал. Я и сам встречал людей этой породы.
Но вот на том, что пишет дальше Шмелев, я споткнулся. Он утверждает, что его наблюдение студенческих лет «не только никогда не исчезало, а, наоборот, вновь и вновь укреплялось по мере того, как рос, ширился круг людей, с которыми меня сталкивала жизнь». И дальше поразивший меня вывод: «Их таких [как однокурсник Шмелева. — Л. Л.] было много, очень много. И они, эти бывшие орлы-фронтовики, и составляли, похоже, ту опору, на которой зиждилась вся окружавшая нас тогда система лжи, насилия и предательства, все это — камушек к камушку, кирпичик к кирпичику — выстроенное здание несвободы, в котором мы были обречены жить…»
Это ложный вывод, странный для такого умного и наблюдательного человека. Объяснить его можно только тем, что Шмелев волею судеб оказался в партийно-чиновничьей среде Старой площади, куда в основном попадали люди с гибким позвоночником, озабоченные больше всего своей карьерой и готовые поэтому усердно выполнять любые указания начальства. И в этой среде воевавшие мало чем отличались от невоевавших (разве что последних там было гораздо больше), и нет никаких свидетельств, что они усердствовали меньше фронтов