Записки причетника — страница 15 из 64

Вероятно, до слуха Ненилы долетели звуки пономарева голоса, ибо она появилась у огородной калитки и вытянула свою белоснежную выю, как бы прислушиваясь.

— Ах! — вскрикнул пономарь, увидав ее. — Ах! Ненила Еремеевна! Улетите вы от нас, наша пташечка!

И без того меланхолически настроенная приближением роковых смотрин, Ненила при сердечном восклицании пономаря совсем растрогалась. Удушаемая волнением, а также свежим горохом, наполнявшим ей рот, она пробормотала:

— Улечу! улечу!

И заплакала, прикрывши благолепный лик свой рукавом.

— Что ж это вы, Ненила Еремеевна! — воскликнул пономарь. — Это нам слезы проливать, а вам только радоваться! У кого такие женихи-то? Все от зависти почахнут! Это уж вам господь за вашу добродетель посылает такого вельможу! Красавец, богач, умница! А родня-то какова! Доступ к первым представителям господа нашего Иисуса Христа! Нет уж, Ненила Еремеевна! не гневите всевышнего слезами! Вы возликуйте! Сподобил вас творец небесный великого благополучия. Все теперь ахают на ваше благополучие. Отца Петра дочки так просто места себе не находят; так все руки к небу и: "Счастливая Ненила Еремеевна, счастливая! Какому это святому она молилась, которому мученику поклонялась?"

Ненила мало-помалу опускала рукав, которым, в порыве чувствительности, она было прикрыла свой образ; слова красноречивого пономаря, видимо, действовали на нее приятно. Привлекаемая этими словами, как некиим лакомым блюдом, она все ближе и ближе подступала, пока, наконец, с умильной усмешкой заняла место на ступеньке крылечка.

— Поздравляю, Ненила Еремеевна, поздравляю! — говорил пономарь. — И дай вам господь многие лета!

Настя встала и, прежде чем я успел опомниться, скрылась во внутренность жилища.

Ни единого прощального слова! ни единого взгляда!

Пономарь продолжал рассыпаться мелким бесом перед простодушною Немилою. Я оставил их и с сокрушенным сердцем отправился домой.

Мать тотчас же заметила мое расстройство.

— Что ты, Тимош? — спросила она.

Я выразил ей грусть мою по поводу внезапного и для меня непонятного Настина и Софрониева ко мне охлаждения.

— Вчера как любили, — говорил я с сокрушением, — а нынче совсем нет! А нынче совсем нет!

Мать рассмеялась, по лицо ее все-таки сохраняло столь печальное выражение, что я не оскорбился этим, по-моему, совсем неуместным смехом, а только еще более встревожился.

— Так вчера очень любили? — сказала она, привлекая меня к себе. — Ах ты, мой мальчишечка милый!

Она крепко меня поцеловала и прибавила:

— Ты не горюй, они тебя любят.

— Ничего со мной не говорят, — возразил я жалобно.

— Будут говорить, а покуда ты поиграй поди, побегай. Хочешь, может, есть?

Но не до игры мне было, и не до беганья, и не до еды.

Я, по наружности спокойный и тихий, от природы нрава упорного и страстного (могу даже сказать, необузданного, дикого), а вместе с тем предприимчивого, постоянного и терпеливого: раз поставив себе какую-либо цель, я уже не ведаю поворота, я стремлюсь, пока или достигну, или паду с расшибенным лбом, то есть перед непреодолимым препятствием. Прибавлю, что я вовсе не человеконенавистник, отнюдь не чуждаюсь обмена мыслей и раздела чувств, а к душевным разговорам с людьми мне близкими даже имею великое пристрастие. Эти мои свойства, взятые совокупно, могли бы служить источником несноснейших неприятностей для окружающих, если бы провидение не наделило меня, в своей бесконечной благости, некоторою совестливостию и гордостию. Помянутые два качества (последнее, по уверению одного моего приятеля, даже переходило в смертный грех) помешали мне быть навязчивым и обременительным для кого бы то ни было. Правда, увлекаемый пылкими чувствованиями, я, случалось, изливал их пред близкими мне особами, не замечая их томления и не подозревая их душевного ропота, — то был грех невольный, который, уповаю, все они мне отпустят, — но раз поняв, что обращения мои тягостны, я, каковы бы ни были мои обстоятельства, избегал этого, как бездонных пропастей или сожигающих громов небесных. Я, даже в порывах отчаяния, предпочитал удалиться в глубину лесов или в ущелья гор, а за невозможностию исполнить это, в свой душный уголок, и там, никем не зримый, проливал слезы, сетовал на судьбу, размышлял о жизни и смерти, искал выхода из горестного состояния. Таким образом, я мало-помалу привык обходиться собственными моими силами и в выставлении своих душевных язв для получения с дружбы или любви носильной копеечки укорить себя не могу.

Но смертному свойственны иллюзии, колебания, отступления, хотя бы легкие, от принятых правил и некоего рода коварство с самим собою, и поэтому самые благонамереннейшие нередко впадают в противоречия и грешат.

Я не ограничился первыми попытками: я еще несколько раз подкарауливал Настю и Софрония. Я уже решил не подходить к ним, не заговаривать с ними, но только попадаться им издали: а вдруг они попрежнему приветливо на меня глянут, и покличут, и опять вознесут меня и осчастливят?

Но ничего подобного не случилось. Софрония я несколько раз подкарауливал, но кроме "здорово, Тимош!" ничего от него не слыхал; иногда он совсем меня не замечал. Что же касается Насти, то не только ее пленительного лица, даже края ее одежд я не видал. Она как бы замуровалась в отчем жилище.

"Все кончено! — думал я, — все кончено!"

И вдруг, среди мрачных туч уныния, мелькал золотой луч надежды:

"Однако она обещалась снова идти в лес! однако она прямо оказала: "пойду"!" Или это было сказано, дабы пощадить мои чувства?

Так, недоумевая и тоскуя, проводил я дни.

Между тем роковое для Ненилы событие приближалось.

В жилище отца Еремея с четверга, с "легкого дня", деятельно занялись приуготовлениями к принятию жениха: встряхивали покрывала, занавесы постельные, обметали потолки, стены, терли полы, мели двор, усыпали песком у крылечка. С рассвета до заката надсаживалась иерейша, извергая проклятия, приказы, понукания, угрозы; с рассвета до заката чело многотерпеливой работницы Лизаветы было увлажено каплями пота, а ланиты пылали, подобно зареву пожара. Батрак Прохор, даже в виду грядущего торжественного события, не изменил своей системе действия, то есть при первых громах Македонской он исчезал и снова появлялся не прежде прекращения яростных криков, оправдывая свое исчезновение и отсутствие внезапною тошнотою или схватками в животе и с великими вздохами приписывая недуги карательной силе иерейшиных проклятий.

Пономарь поминутно забегал к нам для сообщения волнующих известий.

— Навезли из города заморских вин, — говорил он раз, примаргивая, — этакие всё бутылки с печатями! навезли всяких дорогих миндалей! Теленка велели заколоть! Накупили атласов, серег! И преотличную покрышку на пуховики и шаль! Целую тысячу, надо полагать, ухнули! Он знает, где надо рублем брякнуть! Ну, отец дьякон! Теперь мы только держись! Одно слово: архиерейский племянничек! А мы что такое? Прах земли! Плюнет на нас и разотрет нас, и ничего от нас не останется!

— Воля божия, воля божия! — отвечал жалобно отец.

Провидение столь щедро одарило меня духом любознательности, что я, даже во времена самых сильных испытаний, никогда не утрачивал этого дара. Хотя поглощенный тревогами и недоумениями, пожираемый тоскою, я, едва коснулось моего слуха шепотливое восклицание пономаря: архиерейский племянничек! навострил уши. Начав внимательно прислушиваться к разговору, я скоро возымел достаточное представление о значении и могуществе вышеупомянутой особы.

Не довольствуясь этим, я пожелал собрать более определенные биографические сведения. Обратясь к отцу, я начал самыми простыми, общепринятыми вопросами: откуда родом, живы ли родители, кто они такие и где жительствуют.

Но когда я произнес:

— А мать у архиерейского племянника жива? Где она?

Пономарь подпрыгнул, как бы уколотый острою иглою, и в смятении на меня прикрикнул:

— Шт!

Мой отец, тоже в величайшем смятении, повторил:

— Шт! Шт!

Я поглядел на них, крайне изумленный.

— Никогда ты про это и не поминай! — сказал пономарь внушительно.

— Не поминай, Тимош, не поминай! — твердил отец.

— А про отца можно поминать? Где его…

— Шт! Шт! — завопили они в вящем смятении.

И пономарь затопал на меня ногами, а отец замахал руками:

— Не поминать и про…

— Ни-ни-ни-ни! — затопал пономарь.

— Ни-ни-ни-ни! — замахал отец.

— Коли ты хочешь жив быть, — прошептал пономарь, — так ты сейчас навеки забудь про все про это! Ах, какой пострел, прости господи! Где ты это такого духу набрался, чтобы обо всем расспрашивать, а? Дети не должны никогда ни о чем расспрашивать, это грех! За это тебя в ад, в горячую смолу! Что глядишь-то? Ты лучше заруби это себе на носу! Коли ты еще осмелишься спрашивать, так тебя так прохворостят, что небу станет жарко!

— Он уже не будет! — лепетал отец, — он уж никогда не будет!

Непочтительное обращение пономаря сильно меня оскорбило. Пока шло о посулках небесных кар, я еще терпел, по когда он употребил глагол «прохворостить», что явно относилось к земной исправительной системе, я не выдержал и возразил ему с некоторою горячностью:

— Я не знал, что нельзя об этом спрашивать, я не виноват, а коли меня… меня…

От негодования я запнулся.

— Ах ты, грубиян! — воскликнул пономарь. — Ну, отец дьякон! наживете вы с ним беды! Чего вы его не учите? Ну, подведет он вас!

— Еще младенец, еще невинный, — лепетал отец.

— Так что ж что невинный? Тут-то и сечь, а потом уж поздно будет, как с версту вырастет!

— Да он уж не будет, он уж не будет никогда, — лепетал отец.

Его слабая, нерешительная защита только в вящее меня приводила раздражение.

— Коли меня тронет кто, — сказал я, — так я повешусь, как бобриковская Одарка!

(Недели за две до освобождения крестьян крестьянка из села Бобрикова, Одарка, уже упоенная надеждами на свободу, была наказана розгами; впав в отчаяние, она сказала мужу: "Ничего, видно, не будет! Вы все, коли охота, живите, а я больше не хочу!" и в ту же ночь повесилась в саду, перед господским балконом, на перекладине, устроенной для гимнастических упражнений юного господского поколения.)