Записки причетника — страница 59 из 64

ЕЕ ПОРАЗИЛ ГОРЕСТНЫЙ ВЗМАХ!

ПОГИБЛА ОТ ВЗРЫВА ПИСТОЛЕТА,

ОТ РУКИ АТАМАНА И ПОЭТА!

Равнодушно перечитывая этот краткий, но исполненный трагизма перечень событий в житии странницы, я равнодушно задавал себе вопросы, кто такая была эта «странница», равнодушно представлял себе "горестный взмах" и "взрыв пистолета" и равнодушно рисовал в воображенье образ "атамана и поэта", увековечившего себя столь злосчастным поступком.

Но мало-помалу взмахи, пистолеты, странницы, золотые буквы, вечернее небо, атаманы и поэты, каменные изваяния, зелень трав и кустарников, все это начало путаться, мешаться, растягиваться бесконечными вереницами, сжиматься в шары и круги, снова разметываться во все стороны… и я забылся.

Не могу определить, долго ли я находился в этом забытьи, когда вдруг меня разбудил какой-то тихий, трудный, беззвучный кашель.

Первым чувствованием моим, как благосклонный читатель, пробегающий эти строки, может себе представить, была тревога.

Быстро подняв голову и снова поспешно скрыв ее в траве, я притаил дыхание и с биющимся сердцем прислушался, озираясь во все стороны сквозь колеблющуюся сеть могильных былий.

Прямо против меня, у подножия мавзолея «странницы», сидела черная фигура, встревожившая меня своим кашлем.

Я как бы еще зрю ее пред своими очами.

Багряные лучи заходящего светила ярко ударяли на мавзолей, и на желтом, иссохшем, изможденном лице сидящей монахини отчетливо обозначалась каждая морщинка. Совершенно потухшие глаза безжизненно, бесцельно, тупо устремлены были в пространство, костлявые бессильные руки сложены на коленях, темные, как полуистлевший пергамент, губы по временам тихо шевелились. Ничего гласящего о жизни не было в ней, и никакое самое художественное олицетворение смерти не могло более устрашить смертного, чем это, заживо отшедшее от мира и всех его радостей и печалей, наслаждений и мук, существо. Никогда застывший бездыханный мертвец, лежащий в гробе, готовый на погребение, не поражал меня так глубоко и болезненно, как эта дышащая, живая жена, беззвучно шептавшая привычные, затверженные молитвы. То была ужасная, способная навести трепет на неустрашимейшего, могила.

Толчок в мое левое плечо и дребезжащее восклицание "господи помилуй!" над моею головою заставили меня откатиться в сторону от могильного холма, из-за коего я производил свои наблюдения.

Великопострижная, коей приближения я, всецело отдавшийся созерцанию в другую сторону, не заметил, споткнулась за мою бренную оболочку, совершенно скрытую, так сказать, потонувшую в густой, высокой могильной траве.

— Господи спаси и помилуй! — повторила она, поспешно и многократно осеняя себя крестным знамением. — Да воскреснет бог и расточатся врази его… и да бежат от лица его…

Вся ее малорослая скелетообразная фигура, окутанная черными монашескими одеяниями и покрывалами, выражала крайнее недоуменье и великий испуг. Лихорадочно блестевшие очи были неподвижно устремлены на место, где я лежал.

Сообразив, что убежище мое открыто, и желая по возможности если не предупредить, то по крайней мере смягчить необходимо долженствующее произойти следствие, я поднялся.

— Кто ты? откуда ты? чего ты здесь прячешься? Подойди ближе! Подходи, подходи! Говори! говори!

И, произнося вышеприведенные вопрошания и повеления задыхающимся шепотом, она быстро подступила ко мне и крохотными костлявыми перстами вцепилась в мои одежды.

Я в кратких словах тщился объяснить ей, кто я, откуда и каким образом сюда попал, но она порывисто прерывала мои объяснения бесчисленными, не идущими, или только косвенно идущими к делу выпытываниями.

— Где родители? — шептала она. — Как зовут? Сестры есть? Братья есть? Давно мать померла? Какой болезнию? Когда отец Михаил дожидает преосвященного владыку? Оплакивал покойную супругу? Приданое назад взяли? А девочка здорова? В мать или в отца?

И при каждом моем ответе она быстро закрывала и открывала очи, быстро сжимала и отверзала уста свои и порывисто, глубоко вздыхала, уподобляясь изнемогающему от мучительной жажды и жадно схватывающему капли росы, случайно падающие и освежающие его пересохшие губы.

Я не без неудовольствия отражал частый град ее вопрошаний наивозможно краткими ответами, стараясь улучить благоприятный для моего удаления миг, как внезапно одно из этих ее вопрошаний заставило меня вострепетать, приковало к месту и исполнило пламенным желаньем продолжать елико возможно далее разговор с получившею неожиданный интерес собеседницей.

Она помянула драгоценных мне Настю и Софрония!

— Вы ее видели? — воскликнул я с неудержимым порывом горести и надежды.

— Видела… Так она все там? Не постригается? Не хочет?

— Где видели? Когда видели?

— Говорят: опять бежать хотела. Может, убежала? А его-то куда? В каторгу? Правда, что в каторгу?

— Кто сказал? Где она? Где он? — восклицал я, чувствуя, что мысли мои мутятся от страстного, но бесполезного стремленья обрести какое-нибудь сведение, поймать какую-нибудь путеводящую нить в этой бездне, извергающей потоки отрывистых вопрошаний. — Где она? Где он?

— А много украл-то он? С чудотворной иконы все каменья отыскались?

— Где он? Где она? — повторял я в безумном отчаянии.

Если бы я, растерзав это существо, мог вырвать из него то, что жаждал узнать, то мню, что в тогдашнем моем состоянии духа я бы не усомнился совершить подобное злодеяние.

— Мать Мартирия! — произнес за мною беззвучно, но выразительно укоряющий голос, — мать Мартирия!

Я быстро обернулся и увидал черную фигуру, сидевшую перед тем у мавзолея «странницы» и так поразившую меня своим видом.

Но в эту минуту она потеряла для меня всякое значенье, не возбуждала ни удивления, ни страха, и если я обратил пытливые взоры иа ее изможденный лик, то с единою целию, с единым упованием, не добьюсь ли я от нее, чего не возмог добиться от беседовавшей со мною матери Мартирии, то есть не уловлю ли какого-нибудь, хотя бы отрывочного сведения о драгоценных моему сердцу людях.

— Ах, мать Фомаида, — воскликнула мать Мартирия, — это служка отца Михаила, сынок терновского дьякона… он знает…

— Мать Мартирия, — прервала Фомаида, — все ты о земном, все о тлени…

И впалые очи ее вспыхнули.

Невзирая на конечное расстройство моего духа, я, однако, немедленно уверовал из первых этих слов, что предо мною не лицемерная грешница, прикрывающая соблазнительные деяния благочестивыми восклицаниями, а искренняя подвижница.

— Ах, мать Фомаида! Ах, мать Фомаида! — воскликнула мать Мартирия с глубокими вздохами, всплескивая руками и опуская голову, как стократ провинившаяся в одном и том же, стократ уличенная, истощившая все имевшиеся оправданья и не могущая обрести новых.

— Ты за мной пришла, мать Мартирия?

— За тобою, мать Фомаида. Сестра Феофила совсем плоха!

— Приобщили святых тайн, мать Мартирия?

— Приобщили, мать Фомаида.

— И пособоровали, мать Мартирия?

— И пособоровали, мать Фомаида. "Желаю, говорит, видеть мать Фомаиду… Хочу, говорит, ей слово сказать…"

Мать Фомаида тихо направилась по тропинке через кладбище к отдаленному ряду монашеских келий. Мать Мартирия, охая и вздыхая, последовала за нею.

Я, постояв некоторое время в томительной нерешимости, бросился за ними и скоро настиг мать Мартирию у двери одной келии, в узком душном коридоре.

— Ах! ах! ты зачем сюда? — воскликнула мать Мар-тирия.

— Не гоните! не гоните! — взмолился я, источая обильные слезы и удерживая ее за развевавшиеся черные покрывалы.

— Да ты зачем же это? — воскликнула снова мать Мартирия.

— Не гоните! не гоните! — снова молил я, хватая полы ее одеяний.

— Что ты! что ты! Уходи ты, уходи!.. — воскликнула мать Мартирия.

— Если вы меня гоните, так я… так я…

Я сам не знал, что я предприму, и, выпустив из рук полы ее одежд, в безумии отчаяния, облитый слезами, воспаленный, устремился в пространство.

— Постой! постой! — воскликнула мать Мартирия, настигая меня и улавливая. — Постой же!.. Куда бежишь?

В ответ на эти вопрошания я мог только с сугубейшею страстию зарыдать.

— Ах, господи! спаси и помилуй! — воскликнула мать Мартирия. — Да полно же, полно!.. Чего тебе надо-то? Ведь у меня ничего нету, а то бы я тебе дала… Полно рыдать-то, полно… Ах, господи! спаси и помилуй!

Что было далее, я могу рассказать только со слов матери Мартирии, ибо от невыносимых скорби и волнений потерял чувство и не помню, как она перенесла меня из коридора и приютила.

Я опомнился уже в узкой, тесной келий. Слабый свет лампады озарял своим мерцанием почерневшее от времени большое распятие в углу, голые стены, черную, малых размеров, словно детскую, рясу на гвоздике, деревянную скамью, псалтырь на столике, истершийся ветхий пол…

— Ах, слава тебе господи! слава тебе господи! — воскликнула мать Мартирия, едва только я, старающийся собрать и привести в порядок свои мысли, пошевельнулся. — Что, полегчало тебе, сердешный?

Наклоненное ко мне крохотное костлявое личико дышало состраданием и участием, блестящие беспокойные глаза, еще полные недавно проливаемых слез, глядели на меня милосердно…

Эти нежданно встреченные мною теплые чувства потрясли меня столь глубоко, что ослабевшая голова моя снова закружилась, мысли снова начали мутиться и путаться. Сладостные картины невозвратного прошлого вдруг замелькали предо мною, милые ласковые образы затеснились около меня, любимые звуки дорогих голосов раздавались снова…

Сердце мое мучительно заныло, слезы неудержимо хлынули, подобно водам переполненного источника, вдруг пробившего себе русло…

— Полно, сердешный, полно! Ах, господи! Ах, господи, спаси и помилуй! — лепетала мать Мартирия, когда я, оправившись от вторичного припадка, возвратился к действительности, — полно, полно…

— Скажите мне, где они? — воскликнул я. — Скажите! скажите!..

— Кто, сердешный? кто?

— Настя… Софроний… Скажите!