— Боже вас упаси так шутить, ваша светлость, — говорит. — Так, по древним языческим обычаям, ходили поговорить с Океаном, умолить его о милости… особенно в бурные ночи, когда тут мрачновато… Просили духов Океана не гневаться… пустяки какие для образованного человека… архаическая романтика…
— Нынче это местечко содержится в образцовом порядке, — говорю.
Отец Клейн расслабился, даже улыбнулся.
— Митч чудит, ваша светлость. Бывало, вместе с вашим дядюшкой туда… похаживал. Теперь и жжет там газ… в память. Вот вас увидал у входа — и перепугался, что вы узнаете о его пристрастиях и прогоните с места…
Я успокоился. Совсем.
Откровенно говоря, господа, все эти тайны и летучие голландцы выглядели в своем роде даже интересно. Надо же, думал я, настоящий языческий культ. Жрецы Океана, понимаете ли. Архаическая романтика, как говорит батюшка, своеобразная прелесть есть и в этом. И у меня настоящая священная реликвия — перстень святого Эрлиха… о, мои дорогие, как это тешило мое самолюбие и грело душу!
Я, к сожалению, законченный грешник.
А этот личный портной меня безмерно утомил. Я подумать не мог, что у важных особ столько возни с тряпками. Этот зализанный господинчик с девичьими глазами меня крутил и вертел, как мог, и утыкал всего булавками, будто ежа колючками. Мне было жарко и ужасно хотелось на него рявкнуть, но рядом вился Митч и утешительно бормотал нечто вроде: «Вам, ваша светлость, понадобится выездной костюм, да и не будете же вы жениться в вашем рабочем комбинезоне… имейте терпение, ваша светлость…» Пришлось набраться терпения.
По завершении этих бесконечных примерок меня одели в синее и голубое: в брюки из чего-то шелковистого, которое называлось, как цветок, в рубаху, которая тоже понравилась мне на ощупь, и в какую-то штуковину без рукавов, сплошь вышитую моими гербами — золотом по ярко-синему фону. Мне сказали, что теперь это будет моим домашним костюмом.
И облачаясь во все это безобразие, я вдруг сообразил, что моего товарища-тритона что-то давно нигде не видно. Отчего-то меня огорчило его отсутствие. Я оставил портного с Митчем, а сам пошел его поискать. Мне показалось неудобным, что у зверушки до сих пор нет клички — и я, усмехнувшись про себя, окликнул его тем самым нелепым древним словечком, похожим на «шиздец».
Господа, это смешно, но он тут же выполз из-за какого-то громоздкого резного сооружения и шустро пошлепал ко мне. И я окончательно убедился, что уморительную тварюшку зовут именно так. Меня решительно очаровал ее здравый смысл — кто бы мог подумать, что такое нелепое создание, как тритон, может запомнить кличку и на нее откликаться?
Откровенно говоря, я обрадовался ему, господа. Я даже поднял его и почесал ему шейку. Он с такой готовностью поднял головенку, будто эта моя любезность ему безмерно польстила. Тритон казался мне все забавнее и забавнее; я забрал его в кабинет и принялся выяснять, на что он еще способен.
К ужину я обогатился потрясающими познаниями по поводу удивительного тритоньего интеллекта. Мой земноводный дружок с неприличной кличкой разыскивал спрятанную зажигалку, потом — спрятанную авторучку, совершенно по-собачьи, быстро и точно. Потом «умирал» — заваливался на спину и замирал, а еще давал лапку и даже вставал на дыбы — опираясь только на задние лапки и хвост, а двумя парами передних лап размахивая в воздухе.
Видите ли, господа, я люблю животных. Мне еще на Мейне хотелось завести кошку или собачонку, но было жаль подвергать невинное живое существо превратностям войны. Теперь же зверушка завелась сама, и я с удовольствием думал, что ей ничего не грозит и не мешает жить поблизости от меня.
Глупо и наивно, но человеку может льстить симпатия сине-зеленого создания, покрытого чешуей и с глазами на стебельках. Когда пожилой представительный лакей, похожий на передвижной шкаф в благородных сединах, сообщил, что меня ждут к ужину, я не удержался от искушения прихватить тритона с собой. Конечно, с точки зрения дрессировки не годится приучать зверей выпрашивать кусочки в столовой, но ведь бедолага почти целый день провел со мной и ничего не ел, а подавали тут, большей частью, рыбу и крабов — то, что отлично подходило ему в пищу.
Тритон так меня развлек, что я на некоторое время даже позабыл о… как это называется… о ссоре с Летицией. Вспомнил только, войдя в столовую и увидев ее — но она улыбнулась мне весело и даже, как мне показалось, чуточку виновато.
— Эльм, — говорит, — я тебе так сильно врезала? О, бедный, как же ты теперь непристойно выглядишь — будто в кабаке подрался…
— Не беспокойся, малютка, — говорю. — Если бы я дрался в кабаке, такие рожи были бы у моих противников, знаешь ли!
Она прыснула:
— Тебе идет, малек. Теперь сразу видно, что ты пират, а не какой-нибудь светский выродок. Мне даже нравится.
— О, — говорю, — крошка, значит, так у меня больше шансов?
— Ах, — веселится, — шустрый, как усоногий рачок! Усики с ножками чешутся? — и откусывает от пирога.
— Коварр-рная, — говорю, в тон, — жестокая, вы мной игрр-раете!
Она так фыркнула, что чуть не выплюнула пирог на скатерть. А я отломил кусочек вареной рыбы и протянул тритону, который устроился у меня на коленях, совсем как кошка.
Летиция всплеснула руками и еле пролепетала сквозь смех:
— Эльм, ты меня поражаешь! Чем ты ешь, милый?
— Бесстыдница, — говорю. — У меня там тритон.
Она уткнулась лицом в ладони и пару минут всхлипывала, пока не успокоилась настолько, что смогла говорить. А потом посмотрела на меня чудными глазами, влажными и блестящими от смеха, розовая, прелестная неописуемо, и простонала:
— Твоя роковая страсть к тритонам мне, конечно, известна, но это, я все же полагаю, не тритон, а твой вящий…
И тут ее дуэнья грохнула об тарелку бокалом, а Митч изменился в лице до неузнаваемости и что-то прошипел еле слышно. Мне показалось, что я прочел по его губам: «Молчи, дура!» — а Летиция…
Да, государи мои, Летиция расслышала хорошо. Она просто погасла, исчезло это дивное сияние у нее внутри — она опустила ресницы и принялась крутить в руках вилку. Мне показалось даже, что она сдерживает слезы — и я пришел в ярость, от которой меня кинуло в жар. В бешенство.
Я посадил тритона прямо на стол, а стул отшвырнул ногой. Митч отшатнулся, когда я к нему шел, а отец Клейн и дуэнья заголосили: «Ваша светлость, ваша светлость, успокойтесь ради Бога!» Да черта с два!
Я бы поднял Митча за лацканы, будь мы оба на Мейне. Но в родовом замке меня остановило что-то — может, присутствие Летиции или тени предков, не знаю. Я только остановился напротив, скрестил на груди руки и уставился на него — он вскочил сам. Он был бледен до зеленоватости, господа, и это вовсе не преувеличение.
— Ну, вот что, Митч, — говорю. — Я уважаю ваши заслуги перед моим покойным дядей, но если вы еще когда-нибудь позволите себе не только говорить с женщиной в таком тоне, но и смотреть на нее с такой миной, я, честью клянусь, выставлю вас отсюда за одну секунду.
Его мелко затрясло.
— Простите, — бормочет, — ваша светлость… я думал…
— Я не против размышлений, — говорю. — Но если вы думаете грязные вещи, извольте оставлять свои мысли при себе.
Он взял себя в руки и сказал, не поднимая глаз:
— Я вас понял, ваша светлость. Я прошу прощения, ваша светлость.
— У дамы, — говорю.
Он тупо взглянул на меня.
— Просите прощения у дамы, — говорю. — У госпожи Летиции.
Какая-то фибра, господа, какая-то непонятная жилка дрогнула у него в лице, но он поклонился Летиции и сказал:
— Я прошу прощения, сударыня. Я был недопустимо груб.
И милая девочка, этот океанский ангел, весь золотой и голубой в луче закатного солнца, посмотрела на меня нежно, господа — по-настоящему нежно, без обычной снисходительной усмешечки — и сказала:
— А ты, кажется, и вправду князь, малек… я это запомню.
У меня сердце сгорало от ее тона, друзья мои… но наш разговор тем вечером так и не наладился. Мне показалось, что Летиция все же не желает говорить при Митче. Меня страшно раздосадовало, что она ушла к себе, вместо того, чтобы прогуляться к берегу и взглянуть на дивный закат. Я огорчился и ушел коротать время в обществе тритона — разговаривать с Митчем абсолютно не хотелось.
Я не знал, какая муха укусила его за ужином, и из-за чего разгорелся сыр-бор — но видеть его я не мог.
Той ночью я ложился спать в скверном расположении духа.
Я, знаете ли, отвратительно засыпаю на новом месте, даже если это мое родовое гнездо. Я лежал на огромном холодном ложе, пахнущем лавандой; шиянская Старшая луна, громадная, зеленая, неподвижно стояла за окном и светила мне в лицо — она нарастала, близилось полнолуние. Я слушал, как за окном шумит океан — мне было тревожно-блаженно от этого мерного рокота.
Я долго пролежал, глядя на луну, а потом заснул незаметно для себя. И впервые в жизни, мои дорогие, впервые мне приснился дикий кошмар, ярче любой реальности.
Мне снилось, что я очутился в подземном святилище — лежу на этом алтаре или жертвеннике, будто впечатанный в ледяной камень всем телом, совершенно голый, не в силах пошевелиться. Я отлично помню это ощущение полной беззащитности — и тянущего ужаса. А рядом с алтарем стоял этот…
Смейтесь, господа, если угодно — это был Эдгар, Владыка Океана. Отвратительная рожа с портрета в галерее. Только на портрете он выглядел сорокапятилетним, еще довольно крепким мужчиной, а в моем сне это был дряхлый старик, трясущийся, слюнявый, высохший и сморщенный, как мумия, пролежавшая в могиле целую вечность. Но — тот самый человек, без сомнения: его губы ссохлись и беззубый рот провалился, но слащавую и жестокую улыбочку было невозможно не узнать. И он смотрел на меня плотоядно или похотливо, потирая скрюченные руки, пускал слюни и бормотал:
— Чудесно, ах, чудесно! Породистый жеребец, ах, какое тело, подумать только… молодцы, ах, какие молодцы! Ух, ты, красавчик, доброе дитя… — и потянулся ко мне, чтобы дотронуться до моего бока…