Записки ровесника — страница 11 из 54

«Пикалить» на тогдашнем жаргоне означало точным броском вонзить в плывущее по воде полено пика́лку, привязанную к длинной, тонкой, но прочной бечевке, а потом, аккуратно выбирая конец и ни в коем случае не дергая, вытянуть полено на сушу, на высоту набережной. Сама пикалка состояла из патрона от охотничьего ружья, куда, посредством расплавленного олова или свинца, намертво засаживался большой, остро отточенный гвоздь.

Гопники попадали в поленья без промаха: наиболее дальние и точные броски, а также извлечение из воды особенно толстого или длинного полена сопровождал восторженный гул толпившихся вокруг зевак.

— Есть! — кричал и я вместе со всеми.

Пикалили и ребята из нашей школы; у меня своей пикалки никогда не было, несколько раз мне давали покидать чужую — особых результатов я не достиг.

Может быть, потому, что физически я был слабее большинства своих однокашников?

Случилось так — я объясню это позднее, — что восьми с половиной лет я стал ходить сразу в третий класс. К этому времени я давно уже систематически читал, и учиться мне было не сложно, но я оказался чужаком в хорошо «спевшемся» классе, да еще был там самым маленьким; в таком возрасте разница в два года весьма ощутима.

А ведь меня ни разу не провожали в школу ни мама, ни няня.

Робкая попытка осуществить такой вариант была, кажется, сделана, но я с негодованием отверг мамино предложение, няня поддержала меня — поддержала! — мама, в виде исключения, не настаивала, и я в одиночку совершал ежедневно маленький подвиг: ведь это страшно — в восемь лет — брести безоружным по джунглям.

Дорога в школу и днем, когда бывало светло, таила массу непредвиденных случайностей — одни гопники, мимо которых нам приходилось пробираться вплотную, чего стоили! Что же касается пути назад… Занимались мы во вторую смену, из школы выходили в сумерки, а у самого подъезда, в крохотном сквере, отделявшем здание от плохо освещенной набережной, нас каждый вечер поджидала «стеночка» из шпаны.

Каждый вечер.

Этой «стеночки» побаивались даже учителя, делавшие вид, что ничего о ней не знают; миновать стоявших двумя шеренгами мучителей было практически невозможно. Тем, кто не мог рассчитывать на покровительство кого-то помогущественнее, оставалось, прикрываясь портфелем, прорываться к тротуару как можно быстрее и с наименьшими для себя потерями.

Слово «шпана», я полагаю, разъяснять не требуется?

Здесь сводились счеты за обиды подлинные и мнимые, расправлялись с закоренелыми отличниками и ябедами, здесь походя лупили маменькиных сынков — их называли «гогочками», — неумело заигрывали с девочками постарше — словом, тут шла отчетливо своя жизнь и господствовали свои критерии.

Смерчи этой жизни доносились до классов, то и дело заставляя дребезжать наполовину застекленные двери. Физическая сила, дружба со шпаной, умение постоять за себя в любой ситуации значили для нас никак не меньше, чем ответы на уроках, чем весьма либерально выставлявшиеся отметки.

«Неуд» — «уд» — «хор», потом «уд» превратился в «пос», а потом мы вернулись к старой пятибалльной системе.

Стоит ли удивляться, что, столкнувшись с этой первой в моей жизни «стеночкой», я немедля сделал все возможное, чтобы не походить на «гогочку» — хотя бы на улице. С тех самых пор я никогда не завязываю шапку-ушанку под подбородком, кепку ношу сдвинутой набок, от одного вида лоснящегося светло-серого каракуля меня мутит, а если воротник моего пальто не поднят и верхняя пуговица не расстегнута, я чувствую себя неуютно. О том, что руки я держу исключительно в карманах, и говорить не приходится; в армии, правда, пришлось отступить от этого любезного душе моей правила, так ведь то — армия…

И все же, невзирая на камуфляж, я оставался существом куда более домашним, чем многие мои однокашники; уже потому хотя бы, что у меня не было привычки систематически и отчаянно драться. Я не умел находить удовлетворение в том, чтобы отлупить кого-то до крови; ситуации, вынуждавшие меня вступать в драку тогда, когда мне этого вовсе не хотелось, были мне особенно ненавистны. В то же время я понимал, конечно, что в мальчишеской жизни подобные ситуации неизбежны, и, чтобы не прослыть трусом…

…Не знаю, был ли я трусоват на самом деле, но и в отрочестве, и в юности я всем существом своим отвергал институт дуэлей, о которых читал премного. Не потому, что мне казалось страшным рискнуть жизнью — я не понимал еще попросту, что это такое рискнуть  ж и з н ь ю, — а потому, что считал отвратительным и бессмысленным обычай, вынуждавший человека принимать вызов или самому вызывать на дуэль — против своей воли. Ну, на шпагах еще куда ни шло: и эффектно, и не так вроде бы опасно, и многое, если не все, зависит от твоего умения фехтовать. Но становиться под шальную пулю, отдаться на волю случая, да еще из-за пустого фанфаронства или глупого недоразумения… Я не перечитывал книги, герои которых погибали на дуэли, терпеть не мог оперы «Евгений Онегин». Мое первое восприятие трагической смерти Пушкина укрепляло меня в моей позиции, ибо я был в плену у широко распространенной версии о том, что поэт  в ы н у ж д е н  был драться с Дантесом. Как могло мне, щенку, прийти в голову, что Пушкин мог  д о м о г а т ь с я  дуэли, что он, скорее всего, жаждал пули — не этой, так другой. Я благословляю занятия историей, приведшие меня к постижению неоднозначности явлений, выглядящих элементарными, простенькими, само собой разумеющимися, к распознанию глубинных истин, прочно скрытых многими слоями позднейшей «росписи»…

Нет, прослыть трусом я никак не желал, и мне доводилось участвовать в драках и раньше, до школы. Только те драки были «домашними» и ничем особенно серьезным окончиться не могли, а я никогда не был тем заводилой, который искусственно разжигает страсти до тех пор, пока схватка делается неизбежной, а потом, наслаждаясь ощущением риска и перспективой унизить противника, выносит на себе главное ее напряжение. На такое у меня не хватило бы сил, да и радости в этом я не находил. Я скромно околачивался среди примыкавших к успеху или к поражению, мне часто и бить никого не приходилось, я лишь выкрикивал разные соответствующие обстановке слова да размахивал кулаками. О том, чтобы поиздеваться над еще более слабым, чем я, или тем более ударить его, и речи быть не могло. Или позволить себе забыться в драке настолько, чтобы отключить сдерживающие центры, сделаться зверенышем и двинуть соперника куда придется…

В нашей школе такая позиция не котировалась. Приходилось или терпеть унижения, или…

В один из первых школьных дней, явившись домой с расквашенным носом, я ткнулся за сочувствием к няне.

Не то чтобы я конкретно на кого-то пожаловался. От ябедничества няня отучила меня давно, да и не в одном забияке было дело. Я растерянно поныл: приноровиться не могу, что-нибудь все время сбивает меня с толку, неожиданности сыплются со всех сторон. Туча — никакого просвета.

Впрочем, не поручусь: возможно, оттенок жалобы присутствовал тоже.

Я сомневался в чем угодно, но в одном был твердо уверен: няня немедленно вызовется мне помочь. Как она поступит, я не знал; надеялся, что, как и всегда, она придумает что-нибудь — и мне станет полегче. Да и одно только ее сочувствие, одна ее готовность расправиться с моими недругами — как в сказке, — были бы для меня бальзамом, неоднократно излечивавшим меня в былые времена.

Я ошибся. Тщательно обрабатывая мои синяки, няня мягко, но совершенно недвусмысленно дала мне понять, что ни на какую помощь из дому в данном случае рассчитывать не следует. Мама весь день на работе, приходит усталая, вечерами еще учится. Сама няня вертится по очередям, на кухне, с уборкой, да и вообще: чего ради потащится она в школу, что там увидит, в чем разберется, кто станет ее слушать?!

Я долго не мог уснуть в тот вечер. Вроде все так оно и было, вроде няня бросила меня на произвол судьбы… В душе цепко держался горький осадок, и в то же время было по-хорошему тревожно, трепетно, радостно: передо мной словно бы распахнулась калитка, открывать которую мне одному было раньше строжайше запрещено. Лишив меня своего покровительства, няня сняла табу, разрешила мне вступить в единоборство с жизнью один на один, благословила — не без грусти, вероятно, — на то, чтобы я в дальнейшем рассчитывал только на себя или на своих друзей, когда такие объявятся. И ведь не на один разочек благословила, не на один день… Навсегда? Что это значило, я даже и представить себе не мог.

Долго колебались чаши весов. Няня давно спала и, как обычно, тихонечко похрапывала во сне, когда я окончательно решил, что обвинять в предательстве некого, что так оно и быть должно. Не могла же няня давать сдачи всем, кому охота задеть меня… Я вылез из кровати, подошел к ней, поправил одеяло — так же как она это делала каждый вечер, — поцеловал няню в висок, под самые волосы, куда всегда любил целовать, лег и тоже спокойно заснул.

Желающих задеть меня было — хоть отбавляй. Заманчиво же: самый маленький, щуплый, тихоня, среди шпаны дружков — никого, с виду на «гогочку» смахивает: в школу я ходил в бумазейных или суконных блузах на резинке, мама считала их самым подходящим для мальчика моего возраста видом одежды и шила мне блузы собственноручно, одну за другой.

Словом, первое время я все уступал и уступал. Не знал, как иначе. Терпел всякие гадости. Сносил превосходство разных подручных, подхалимов и подпевал, которыми, в свою очередь, помыкали асы — тем-то меня и видно не было.

Потом сразу произошли два события. Я заручился покровительством, хоть и не искал его, и, перестав приглядываться и прилаживаться, дал наконец первый раз сдачи.

Как ни странно, покровитель у меня появился в результате того, что я на редкость хорошо знал весьма распространенный в те годы немецкий язык.

Моя умница-мама, едва только мы перебрались в Ленинград, отдала меня в немецкую группу. Шестеро-семеро дошкольников проводили целые дни с воспитательницей-немкой — гуляли, играли, занимались и даже обедали все вместе у одного из учеников, на квартире родителей которого шли занятия. Обходилось это не так уж и дорого; мама считала этот расход первоочередным. Забегая вперед, замечу, что занятия наши — не каждый день и не так основательно, конечно, — продолжались до окончания нами школы.