Немку звали Евгения Павловна. Сокращенно — Евгеша. Я многим ей обязан, столь многим, что няня, случалось, втихомолку ревновала меня к моей первой учительнице.
Евгения Павловна помогла нам исподволь, безо всякой зубрежки — зубрили мы только спряжения глаголов, но их, как известно, иначе выучить невозможно, — понять, нет, не понять: осознать, ощутить, как безбрежна человеческая культура, как широко можно, и следует, смотреть на вещи, как гуманны основы нашей цивилизации. Мало кому подобное ощущение доступно в семь лет, а жаль, ибо чем раньше оно возникнет, чем раньше «войдет в кровь», тем надежнее послужит впоследствии противоядием против разного рода разочарований, тем вернее скрасит горький опыт, тем лучшим поводырем окажется при поисках своего пути. И самый первый родничок моего будущего интереса, и пристрастия, и любви к истории был, конечно же, не где-нибудь, а именно здесь.
Мы же читали в подлиннике, никак не адаптированными, Гете, Шиллера, Гейне, Шпильгагена — и нам комментировали их произведения. Пусть эти комментарии были подчас излишне прямолинейны, излишне почтительны по отношению к классике вообще и конкретно к н е м е ц к и м классикам, пусть не отличались они научной проницательностью и глубиной — что за беда: для нашего ничтожного возраста и такое толкование было открытием, и каким! Подумайте, как это великолепно: к а ж д ы й д е н ь уяснять себе частицу нового, и не того обязательного «нового», что растолковывают в детском саду или начальной школе — то шло само собой, но никак не было главным, — а чего-то такого, что лежит далеко за границами привычного детского мира, что является общепризнанным. Не молочные зубы — настоящие! Тут и чистое познание — запаса хватит на годы, — тут и сообщение малышу некоего поступательного стремления: «разгонится», войдет во вкус и, того и гляди, не сможет потом представить своего будущего без такого вот каждодневного открытия…
Совершенно неизгладимое впечатление произвели на меня тогда личность, поступки, речи шиллеровского героя Вильгельма Телля, особенно же достоинство, с которым Телль, отвергнув такую простую, такую «логичную» возможность солгать, отвечает на вопрос тирана Геслера о том, что сделал бы он со второй стрелой, если бы первой поразил не яблоко на голове сына, а самого мальчика. Для чего держал он вторую стрелу наготове?
Т е л л ь
Стрелою этой я пронзил бы… вас,
Когда б случайно я попал в ребенка.
И знайте: тут бы я не промахнулся.
Я и сейчас не могу без волнения читать эти гордые строки.
И я, конечно же, ненавидел Геслера, этого изувера, этого чужака-немца, навязывавшего вольнолюбивому народу поклонение перед пославшими его сюда, перед собой, перед своей шляпой… И конечно же радовался, когда стрела Телля благополучно попала в цель и в первый, и во второй раз — сразив тирана. А когда десять лет спустя после того, как мы прочли «Вильгельма Телля», мир был потрясен звериной жестокостью других, ультрасовременных немцев, подобно Геслеру, сеявших мрак в соседних странах, для меня их действия не были особенным открытием: великий немецкий писатель рассказал о такой возможности мальчугану из далекой России, предупредил меня…
Евгения Павловна на немецком языке — по-русски мы с ней вообще не говорили — готовила нас к поступлению в школу по всем предметам; это благодаря ее урокам я поступил сразу в третий класс: на одном чтении далеко не уедешь.
Я не встречал никого, кто к концу школы, да и к концу института (не специально языкового, разумеется), успел бы выучить иностранный язык так же основательно, как мы знали немецкий, п о с т у п а я в школу — ребенку неизмеримо проще. Своим одноклассникам я должен был казаться существом отчасти сверхъестественным; такая расстановка сил сохранилась до самого выпуска, и на уроках немецкого я имел законное право заниматься чем хочу, только тихо, никому не мешая, лишь в особых случаях меня призывали «в строй». Плохо было только то, что легкость овладения языком в объеме школьной программы я автоматически переносил и на другие предметы, а этого делать никак не следовало.
То есть сперва о моих познаниях ребята не подозревали. Но вот во время контрольной или чего-то в этом роде я так, между делом, помог сидевшему через проход Леше Иванову, медлительному крепышу из рабочей семьи, сильному и справедливому парнишке. Леша был на год старше всех в классе — меня, таким образом, года на три, — учеба давалась ему с трудом, но жил он в так называемом «толстовском» доме, бандитском гнезде, буквально набитом шпаной, и пользовался поэтому широким авторитетом в классе и далеко за его пределами.
Леша меня зауважал — как я потом понял, главным образом за ту легкость, с какой я подсказал ему, — и это сразу укрепило мое положение в школе и мою веру в свои силы.
И тут, откуда ни возьмись, — повод к драке.
Пересаживая нас в очередной раз, классная руководительница сделала моим соседом по парте Женьку Есипова, типичного представителя племени, с самого детства прекрасно умеющего использовать обстоятельства. Скорее всего, я не совсем точно употреблю здесь старое слово, но не могу удержаться — так хочется мне назвать подобных субчиков в ы ж и г а м и.
Готовность этого племени ходить на задних лапках перед сильными мира сего очень помогала шпане держать в страхе всю школу. Женька заискивал и перед учителями, но, чтобы стать их любимчиком, от него не требовалось дать мимоходом затрещину безответному — там ценились другие качества и методы, и Женька ни одним из них не брезговал. Для того же, чтобы заручиться покровительством кого-нибудь из «всесильных», такие выжиги, как Женька, были готовы оказать тому любую услугу, лишь бы она была замечена и оценена по заслугам. А уж поиздеваться над слабеньким и заодно поразвлечь класс — это племя заискивает не только перед боссами, но и перед массой, так, на всякий случай, — ему было раз плюнуть.
Откуда что берется!
Соседство со мной давало этому крупному, белотелому, рыхлому человеку с кривой усмешкой, застрявшей на толстых, безвольных губах, наклоненной на сторону головой и пригашенными глазками широчайшую возможность развернуться вовсю.
В третьем классе я был еще аккуратным. Учебники. Краски, Линейки. Карандаши. Вставочки — так назывались в Ленинграде ручки, в которые в с т а в л я л и с ь стальные перья для письма. Все вышеперечисленное могло быть позаимствовано у меня в любой момент — и без отдачи.
Я плохо играл в перышки, меня ничего не стоило обыграть, перевернув весь мой запас специально заточенным пером «№ 86» или полукруглым «рондо»; опрокинуть эти модели на спину я никак не мог, хотя тренировался дома и дома все получалось.
Поначалу я старался изо всех сил, учил уроки. Женька списывал у меня и ждал подсказки с таким видом, словно делал мне одолжение.
А я терпел, хотя быть вынужденным подсказывать — прислуживать? — этому всеобщему подхалиму было для меня еще отвратительнее, чем драться по принуждению. В душе накапливалась злоба, но я терпел потому, что не видел выхода, не знал, можно ли вообще сбросить это иго и, если можно, как это сделать. Физически я был явно слабее Женьки и одолеть его в открытом бою никак не мог.
Но однажды мое терпение лопнуло. То ли я отказал ему в каком-то совсем уж нахальном требовании (отдать завтрак?), то ли не подсказал вовремя — не имеет значения.
Я взбунтовался.
Потом испугался до смерти. Хотел загладить свою вину, но Женька сказал, что проучит меня.
Остаток урока я просидел в тупом ужасе. А едва только прозвенел звонок и учитель вышел из класса, Женька с грохотом отодвинул в левый проход нашу парту и еще две соседние. Образовавшийся справа прямоугольник предназначался для драки, схватки, стычки — так у нас было заведено.
Мальчишки немедленно сгрудились вокруг, да и некоторые девочки, хихикая, устроились на партах поодаль.
Сперва я только защищался, а Женька наступал, выкрикивая разные обидные слова. Он не бил меня больно, приберегая это к финалу; он мучил меня, он играл со мной как кошка с мышкой, он обидно «смазывал» меня по щекам нечистыми, потными, жирными почему-то ладошками.
Может, отвращение и сыграло решающую роль?
Нет, скорее всего, Женька сам, делая очередной выпад и фигуряя перед зрителями, оступился и наткнулся щекой на мой обороняющий кулак — я до сих пор уверен, что щека у него была дряблая, как у бульдога. Мгновение, не более, но я успел отметить, как что-то похожее на удивление, на сомнение мелькнуло в его глазах, он вдруг на секундочку заколебался.
Этого оказалось достаточно. Все обиды, унижения, причиной которых был не только Женька, все муки, связанные с унылой бесперспективностью моего внеучебного существования в нашей школе, называвшейся, словно в издевку, образцовой, в один миг воскресли и заявили о себе. Я припомнил разговор с няней, ее завет действовать самому. Я встретил взгляд серых, спокойных глаз Леши Иванова, стоявшего совсем близко и с интересом наблюдавшего за нами, — мне почудилось, что Лешка пытается по-своему меня подбодрить. Где-то дальше, в толпе, мелькнула тревожно вытянутая шея и две косички…
От всего этого, вместе взятого, но главное все же, кажется, от брезгливости, я ощутил такой прилив ненависти, смешанной с готовностью совершить нечто залихватское — на миру и смерть красна! — что схватил лежавшую на чьей-то парте линейку и изо всех сил двинул Женьку по морде узким, измазанным чернилами деревянным ребром.
Удар линейкой был бы, пожалуй, осужден ребятами, если бы мы дрались на равных. Но поскольку мышь осмелилась поднять лапу на кошку, класс сочувственно загудел и придвинулся поближе, чтобы не упустить подробностей.
Такое случалось не каждый день; я почувствовал себя на мустанге, героем Майн-Рида.
Женька сразу же дрогнул — или мне померещилось? Я был еще слишком мал и не знал, что наглецы и выжиги часто оказываются трусами. Вновь замахнувшись линейкой, непроизвольно, по инерции, я точно убедил