ся, что в глазах Женьки — страх, тот самый, что глодал и меня самого, ошибиться было невозможно. Он отступил немного, закрылся рукой, и тогда я ударил вторично, стараясь дотянуться линейкой до его макушки — он был почти на голову выше меня.
Я попал ему в висок. Он закрыл лицо обеими руками, а я, отбросив бесполезную, как мне показалось, линейку, стал изо всех сил молотить его крепко сжатыми кулаками.
Женька согнулся. Я схватил его за шею и свалил на пол.
Легкость, с которой мне удалось это сделать, была неожиданна, — я снова испугался. Вот обозлится, думаю, вскочит, и… Но он остался лежать. Тогда меня понесло. Остановиться я уже не мог. Напрочь позабыв провозглашавшуюся в любимых книгах заповедь «лежачего не бьют», испытывая неслыханное наслаждение, я бил и бил это рыхлое тело, этот бурдюк с костями, это вместилище существа, так долго и так изощренно мучившего меня. Теперь оно покорно сносило мои удары.
Я обнаглел настолько, что, сам того не желая, предложил Женьке подняться. Он этого не сделал, и я продолжал бить его — теперь уже куда придется.
Так научился я не сдерживать свою ярость, так вкусил запретный плод.
Ребята затихли, но никто не подумал прийти Женьке на помощь. Как и всех наушников, его не любили. Только когда Женька стал громко реветь, прибежавшая из коридора его сестра-близнец Валентина оттащила меня от брата.
Я дышал тяжело, как после трудной работы. В этот момент я готов был драться с кем угодно. Душа пела победную песню. «Четыре сбоку — ваших нет», — лезла в голову еще одна любимая нянина присказка, заимствованная ею неведомо когда из словарика завзятых картежников.
— А ты — ничего… — сказал Леша Иванов и обвел глазами толпившихся вокруг ребят. Никто не возразил.
Год спустя я различил бы в его словах обидное снисхождение, тогда мне было не до оттенков. Я честно победил и считал, что заслужил похвалу.
Парты поставили на место, вскоре начался очередной урок — словно ничего особенного не произошло, — за ним другой.
И вообще жизнь потекла по обычному руслу.
Только меня после этого случая походя не задевали. Если трогали, то без унижения, если дрались, то на равных. А кто же станет связываться с самым маленьким, если на равных?
Удивительнее всего было то, что и «стеночки» на улице я мог теперь не дрейфить — тоже словечко из тех времен. Меня не тронули в день драки, хотя я боялся, что кто-то неведомый станет мстить за Женьку, пропускали и в последующие.
Может, Лешка посодействовал? А может, у Женьки и не было покровителей или были от случая к случаю?
Кто его знает. Мы подружились с Лешкой впоследствии, но я его, конечно, ни о чем таком не спрашивал. Общение же с ним и его корешами, а потом и с самыми отпетыми ребятами другой школы, куда меня перевели, было делом не всегда простым — приходилось делать усилие, чтобы включиться, хотя бы временно, в чуждую мне систему восприятия, — и далеко не всегда приятным, но, как ни странно, очень пригодившимся мне в жизни. Чувствовать себя уверенно среди самой пестрой толпы оказалось удивительно полезным во время войны.
…Что же касается той первой драки, то я уверен, что если бы няня не дала мне понять, что мосты сожжены и отступать мне некуда, если бы она, повинуясь распространенному и слепому инстинкту, кинулась бы вытирать слюни своему чаду, да еще, не дай бог, отправилась в школу, она только подвела бы меня. Я не был бы вынужден так энергично стоять за себя и в тот раз, и, скорее всего, во многие другие разы.
А не научившись давать сдачи — кулаками или словами, все равно, — я мог не научиться и уважать себя.
Чего стоит человек, не уважающий даже самого себя, понятно без комментариев.
Пройдет совсем немного времени, и поистине разностороннее нянино влияние поможет двенадцатилетнему мальчишке перенести горестное для страны событие — гибель Кирова.
Морозным декабрьским утром я, вместе со всей школой, отстоял длинную очередь в Таврический дворец, чтобы пройти мимо гроба человека, об исключительной простоте, доброте, мудрости и мужестве которого в нашем городе не забывают уже полвека.
Я не повидал Кирова живым. Вернее, один раз как будто видел, но тогда не придал этому значения, а теперь не берусь утверждать точно. Мой товарищ, тот самый, в просторных комнатах родителей которого мы занимались немецким языком, жил в том же доме, что и Киров. Сейчас в бывшей квартире Кирова небольшой музей, я как-то посетил его и, выйдя тронутый, погруженный в воспоминания, неожиданно увидел себя — мальчишку — здесь вот, на тротуаре, и выходящую из этой самой двери фигуру Кирова…
Возможность такой встречи не исключена — Киров любил ходить пешком, когда у него было на это время, — но за то, что я все это не придумал под свежим впечатлением осмотра его квартиры, я, конечно, не поручусь.
Мы прошли мимо гроба так же, как тысячи проходят мимо других гробов в дни похорон выдающихся людей.
Не помню, видел ли я лицо мертвого Кирова, не помню, кто стоял в тот момент у гроба, но для меня те несколько минут, пока мы шли через зал, означали мое личное участие в Революции.
Это ощущение помню отлично.
Я приобщился к чему-то очень значительному.
Я словно давал клятву верности — добровольно, никто ее у меня не требовал.
Занятия в тот день отменили, и я прямо из Таврического пришел домой.
Мама была еще на работе.
Няня не спросила, почему я так рано, — о том, что мы пойдем прощаться с Кировым, дома знали накануне.
Она вообще ничего не сказала, только глянула на меня и предложила поесть.
Я не отказался; мы простояли у дворца довольно долго, я замерз и был голоден.
Пока я ел, няня сидела напротив — вещь почти небывалая: теперь у нее редко хватало времени так вот спокойно побыть со мною днем.
— Много народа было?..
— Видел его? Близко прошли?..
Что-то сдавливает мне горло, есть и пить невозможно, я встаю, огибаю наш квадратный обеденный стол и, как в раннем детстве, слепо ищу, куда бы уткнуться носом.
— Не реви, большой уже…
— Слезами горю не поможешь…
И — снова:
— Почему хорошие люди без времени уходят?
Она помогала мне стойко перенести эту первую в моей жизни смерть.
Когда, семь лет спустя, вокруг меня стали падать бездыханными мои фронтовые товарищи, я был уже отчасти подготовлен к тому, что смерть желательно переносить спокойно и мужественно, без причитаний, продолжая, по возможности, движение вперед…
В моих ушах вновь зазвучали нянины слова:
— Хорошие люди всегда рано гибнут…
У меня хоть это утешение оказалось в запасе.
— Хорошие люди…
Такие обычные, затертые даже слова — когда их произносят всуе; такие точные — когда дело касается людей, которых ты знал и любил.
Утвердив себя в схватке с Женькой Есиповым, олицетворявшим для меня чуть ли не все зло на Земле, я не только нащупал свое место, свою ячеечку в школьном улье. Поверив в свои силы, я ощутил себя как бы ответственным за все, что делалось вокруг, и немедленно занялся самой активной общественной деятельностью.
В октябрятах я не ходил. Видно, потому, что поступил сразу в третий класс. Но едва вступив в пионеры, я так бурно взялся за дело, что наша городская пионерская газета даже напечатала мою фотографию с трогательной подписью, гласившей, что вновь избранный звеньевой Вася такой-то обещает прекрасно наладить работу. Увы, подобное внимание со стороны газеты оказалось единственным в моей жизни, а Почетных грамот у меня до сих пор нет ни одной и, судя по всему, уже не будет. Что же касается пионерской работы, то я действительно некоторое время горячо ее налаживал, но потом я оказался самым что ни на есть рядовым — и пионером, и учеником.
Учился я, в общем, по инерции — все учатся. Ни один из предметов меня особенно не увлекал; главное, я не соотносил свое будущее ни с физикой, ни с литературой, ни с чем-нибудь еще. Историю, ставшую впоследствии моей профессией, в нашей школе преподавали неинтересно; историчка вяло и нудно, не смея оторваться от учебника, толковала нам про п р о ц е с с ы и оставляла в тени их инициаторов — людей, а ведь только описание поступков таких же, как ты, существ, которым ты имеешь возможность подражать, а то и превзойти их, учтя ошибки, делают историю ж и в о й наукой, способной увлечь молодое сердце.
Вот разве с алгеброй я справлялся недурно — логика мышления нашей учительницы, пожилой и очень опытной, как-то удивительно соответствовала моей, я с первого раза, с лету понимал все ее разъяснения, — но и алгебра существовала сама по себе, а я сам по себе жил.
Впрочем, и срывов особенных не наблюдалось. К концу четверти, а уж к концу года непременно, мои провалы обычно выравнивались. Здесь сыграла определенную роль постоянная неудовлетворенность собой, воспитанная книгами, до героев которых мне как было, так и оставалось неизмеримо далеко, а также и то, пожалуй, что няня не имела обыкновения умиляться скромными успехами, если мне и удавалось их изредка достичь. О маме и говорить нечего.
Учителям я был безразличен; лишь самые проницательные из них понимали, что я не отдаюсь целиком изучению их предмета, что в запасе у меня немало неизрасходованных сил, в том числе изрядная порция иронии. Но и они, невзирая на опыт, не имели возможности подробно исследовать и направлять каждого из тридцати пяти учеников нашего класса — а может быть, именно опыт подсказывал им, что к этому и не следует стремиться?
Большинство же преподавателей откровенно предпочитало учеников не только быстро схватывающих материал, но и стремящихся заявить об этом — лови взгляд наставника и тяни руку! А я и первое время руки добровольно не поднимал — стеснялся, — а уж в старших классах и подавно. Мне казалось неудобным хвастаться тем, что я быстрее сообразил, запомнил, понял — ведь если учитель толково объяснил, материал должен быть понятен в с е м. Вот и ждал, пока меня вызовут. Такая неразворотливость, подчас казавшаяся даже и нарочитой и наводившая на мысль об отсутствии интереса к предмету, который они преподавали в с ю ж и з н ь, обижала учителей, раздражала их, мешала лицезреть мгновенный эффект их потрясающе сформулированных и изложенных пояснений, сбивала с ритма по минутам расписанный урок — словом, причиняла массу дополнительных сложностей. Кому они нужны?