Записки ровесника — страница 18 из 54

Да нет, что говорить, я вовсе не считаю мамин вкус безукоризненным — теперь-то я могу наконец судить об этом! В тех сферах искусства, от которых она с юности была дальше, чем от музыки, она ошибалась особенно часто, плотнее смыкалась в своих оценках с обывателем. Плохо зная драматический театр, его природу, она, как и очень многие театралы старой закалки, напрочь отрицала искусство Мейерхольда, не умела его понять. Мне грустно, мне совестно как-то думать, что ни она, ни отец не подсказали мне, что надо обязательно посмотреть хотя бы один-два спектакля этого выдающегося реформатора сцены — я мог сделать это и в Ленинграде, и в Москве, — и насколько я был бы теперь богаче! Не знаю, как бы я к такому зрелищу отнесся, но я видел бы его собственными глазами, а теперь читаю чужие описания. В московских театрах я слушал тогда «Периколу» и «Корневильские колокола» — там пела одна из отцовских приятельниц; хорошие были спектакли, историки театра подтверждают это, но масштаб не тот.

Впрочем, какая разница, ошибалась мама в существе вопроса или нет. Гораздо важнее, что у нее была самостоятельная точка зрения и она умела обосновать и защитить ее. На такого рода ее «уроках» я еще больше укреплялся в том, к чему шел с детства, наблюдая ежедневно за няней: надо все время притормаживать стремление обрадовать человечество «своей» точкой зрения, если в запасе нет убедительных аргументов, чтобы доказать ее. А уж тупо повторять общепринятую…

Скупую зарисовку самого строгого в моей жизни воспитателя необходимо дополнить еще одним штрихом. Заботясь обо мне, мама отнюдь не замыкала свою жизнь только на стремление «вырастить мальчика» — и это было прекрасно. Мне не пришлось, как тысячам других детей, выслушивать бесконечное количество раз: «Я отдала ему (ей) всю жизнь, а он (она)…»

Нет, «всю жизнь» мама мне, слава богу, не отдавала. Соблюдая раз навсегда установленные границы, я мог располагать собой, в мелочи она, в сущности, не вмешивалась. В свою очередь, и у нее была своя личная жизнь, куда я не допускался — и отнюдь об этом не жалел, — где было много друзей и был человек, который мог стать, но не стал моим отчимом.

Вот теперь сказано, кажется, все основное о женщине, неутомимо вносившей в мою жизнь разумное начало. Все отрочество, всю юность бунтовал я против установленных ею законов и, сам того не замечая, одно за другим, принял на себя чуть ли не все ее «табу» — хоть применяю я их реже, чем применяла мама: я слабее ее духом, приходится чаще «осаживать» себя.

Мы с няней беспрекословно признавали мамину главенствующую роль — попробовали бы мы взбунтоваться! Критиковали, между собой, отдельные ее поступки, высказывания, привычки, но прекрасно понимали, как нелегко, в общем-то, приходится нашему лидеру, и, как могли, оберегали маму от излишних треволнений. И в большом, и в малом.

К стыду и горю своему, должен признаться, что я причинил маме немало огорчений, даже горя — своим непослушанием, своим упорством, своей невыдержанностью и грубоватостью в первые месяцы и годы после возвращения домой из армии. Своей неумелой первой женитьбой, наконец. Я расскажу об этом позднее, теперь замечу только, что мои дорогие женщины совершенно меня к женитьбе не подготовили — вот еще почему парню нужен отец. Маме пришлось потратить немало нервов во время моего развода — значительно больше, чем мне самому. Разменяли мы и недавно лишь обретенную отдельную квартиру, и мама до конца своих дней ютилась в коммунальной.

Я мог быть и внимательнее, и послушнее, и ближе к ней — мама заслужила это. Но… былого не вернешь, все мы крепки задним умом.

С другой стороны, и мама, без труда располагавшая к себе десятки людей, тоже не умела дружить с собственным сыном.

Или не считала нужным?

Это вернее, пожалуй. Сын  о б я з а н  был повиноваться ей, содержавшей семью, ей, «старшей в роде», повиноваться слепо, беспрекословно, словно восточному деспоту, — такую заповедь она вполне могла усвоить с детства, в армянской семье.

Повиноваться! Дружить — не обязательно. Как не вспомнить суровое изгнание малыша из московского дома…

Те времена были далеко и повториться не могли уже потому хотя бы, что я рос, а мама старела, да и оснований для «изгнания» серьезных не было. Но по сути, в этом смысле, в мамином характере почти ничего не изменилось: оставаясь воспитателем достаточно категоричным, мама и потом, и в старости не умела побеждать лаской или хотя бы просто быть иногда нежной со мной.

Не то что не хотела — не умела.

С годами эта категоричность, это властное стремление идти напролом, усугубляемое чувством единоличной ответственности за судьбу взрослеющего сына, переходящего из одного опасного возраста в другой, эта жесткость, будь она неладна, казались маме все более необходимыми. Баловницу-няню она, конечно же, в расчет не принимала; словно не замечая, что если кто и может добиться от меня истинного, а не видимого послушания, так именно эта простая женщина, мама считала, что только она одна отвечает за все.

Груз прошлого, закостенелые представления о жизни мешали даже такому умному и проницательному человеку, каким была мать, задуматься над тем, что такая  е е  позиция, скорее всего, встретит у  м е н я, повзрослевшего, жесткий отпор, и понять, кроме того, что, если отпора не будет, значит я сломлен — не этого же она добивалась?

Так оно все и шло: ее суровая замкнутость, ее выдержка, позволявшие ей неделями со мной не разговаривать, встречали равнозначную реакцию с моей стороны — ведь я был ее сыном. Не спорю, может быть, она просто не видела другого выхода, но мне страстно хотелось большего доверия; на доверие и я немедленно ответил бы тем же, а она не ощущала этого и вечно упрекала меня в том, что я ничего не рассказываю ей о себе.

Но и я — и я! — не сумел ничего изменить, не понимал, какое это счастье иметь такую мать.

Что имеем — не храним, потерявши — плачем…


Думаю, что ответить властной матери послушанием мне мешало, помимо ряда наследственных черт, еще и острое ощущение независимости и равенства со взрослыми. Его поддерживали и непрестанно укрепляли во мне книги — мои самые близкие друзья. Учиться у книг было просто, интересно и совсем не стыдно — один на один, и никаких тебе сложностей, и преодолений, и отметок никто не ставит, и никто не навязывает, какую именно книгу  с л е д у е т  прочесть сегодня. И переставлять книжки на полке я мог, как хотел; это остается моим любимым занятием — переставляя книги, я тихонько с ними беседую.

Я вовсе не был замкнутым малюткой, любил обычные детские игры, с особенным азартом играл в лапту, любил мяч, лыжи, велосипед, лодку, но если меня почему-либо играть не брали или я, в очередной раз, простужался, я не горевал. Забравшись на диван, или на кровать, или на залитый солнцем подоконник или растянувшись на траве, если дело было летом, я принимался читать. Не понуждать меня к чтению, а сдерживать меня в этой моей страсти приходилось маме; к тому же я быстро распознал, что книжка отлично прикрывает того, кто зависит от настроения других людей (старших): видя, что ты играешь или ничего не делаешь, взрослые так и норовят дать тебе порученьице, а читающий ребенок вроде бы занят делом, с него взятки гладки.

Больше всего я любил читать лежа. На диване, где я обычно устраивался, когда мамы не было дома, — при всей скромности нашей меблировки, у мамы в комнате, рядом с роялем, всегда стоял пружинный матрас на чурочках, покрытый куском полотна летом и ковром зимой, — на диване образовывался тогда мир очередной книги. Допустим, Петербург восемнадцатого века, где не таял Ледяной дом, или Англия девятнадцатого, такая, какой ее видел Диккенс, или Америка Майн-Рида, или Африка Райдера Хаггарта, или весь земной шар, по которому я метался вслед за героями Жюля Верна, или страны, где я побывал, плавая вместе с Гончаровым на фрегате «Паллада», — я до сих пор убежден, что это лучшая книга писателя.

Малюсенький клочок, но и целый мир тоже, только в миниатюре: его параметры не могли превышать длины и ширины дивана, куда я забирался с ногами. Таким образом, я оказывался «внутри» книги и включался в ее действие наряду с героями повествования, включался временно, конечно, как пришелец — к тому же часто я знал заранее, чем все кончится, — но весьма основательно, со всеми потрохами. Если меня от чтения отрывали, я каждый раз нервно вздрагивал, насильственно вырывая себя из поглотившего меня мира реальных грез; то же самое происходило, если меня неожиданно окликали в то время, как я был увлечен очередной импровизацией на рояле. Сколько раз я жалобно просил не дергать меня, пока я не кончу читать или музицировать и сам не выйду «оттуда» — «сюда»… Няня обещала, но каждый раз забывала о своем обещании, когда ей нужно было срочно что-то сообщить или поручить мне, а потом весело смеялась — такой оторопелый был у меня вид; это, пожалуй, было единственное, в чем мы с ней не могли понять друг друга. Мама тоже не понимала, почему мне так трудно переключаться, она была иначе устроена, а мне и сейчас бывает нелегко вырваться из книги — только теперь книга должна быть очень хорошей.

Надо ли говорить, что я верил писателям. То есть я понимал, разумеется, что там, где написано «роман», — все выдумка, но я верил в жизненную силу и достоверность этой выдумки, в правильность тех выводов, которые приглашает меня сделать автор, в его доброту и мудрость, в то, что он научит меня чему-то хорошему, и только хорошему, если я приму его слова всерьез. Это привело к тому, что я слишком уж часто стал ставить знак равенства между «книжной премудростью» и реальной жизнью, и попытки эти, легко понять, неоднократно кончались жестоким крахом.

Но я не раскаиваюсь в том, что назло скептикам (а их вокруг было хоть отбавляй — и среди моих, и среди маминых друзей, и в школе, и потом в университете) — я выбрал этот путь. Ведь это из книг понял я, что сражаться с открытым забралом куда интереснее, а шансов победить ничуть не меньше. Рискованно, что и говорить, зато поле боя видишь целиком, а не только ту полоску, что открывает взору узенькая щель в шлеме. Это тоже чего-нибудь да стоит, а риск — что же, риск имеет свою прелесть.