Талантливый, трудолюбивый, энергичный народ эти чехи, а вот, поди ж ты, не сиделось им на собственной прекрасной земле! Огромные фургоны чешских возчиков привыкли колесить по Европе, не оплетенной еще стальными змеями железных дорог; чешские каменщики отстраивали после пожаров немецкие города, чешские странствующие ремесленники доходили чуть ли не до Урала, а торговцы пробирались и в Сибирь; ни один крупный бродячий цирк девятнадцатого века не обходился без чехов — трубачей, униформистов, шталмейстеров.
Чешские трубы мягко звучали и в лучших оркестрах мира. Выдающиеся чешские музыканты помогали мужанию русской музыкальной культуры — имя Эдуарда Направника не случайно осталось сверкать на голубом бархате Мариинского театра в городе Санкт-Петербурге; солистом того же театра, режиссером, педагогом был, вплоть до своей смерти в пятнадцатом году, Йозеф Палечек; поклонники московского Большого театра помнят еще народных артистов республики Вячеслава Сука и Ульриха Авранека, дирижера и хормейстера, вклад которых в совершенствование главной оперной сцены Советского Союза поистине неоценим; имя скрипача Франтишека Ступки значится на дверях аудитории номер девять Одесской консерватории.
Чешские учителя гимнастики вовлекали в движение «Сокол» тысячи молодых людей во всем мире; изящные и легкие спортивные туфли мы и поныне зовем «чешками»…
Вы заметили, конечно, что автор воспоминаний все время говорит о бабушкином доме, бабушкином огороде, о семье бабуси? Вероятно, именно Анна Яковлевна была фактической главой семьи; и дети, и внуки, и основные хозяйственные заботы плотным грузом лежали на ее плечах, а Франц Тимофеевич — он до революции жил в имении и был там кем-то вроде дворецкого или мажордома, — участвовал во всем этом лишь косвенно.
Какая же это была редкостная, по тем временам, женщина, если она так уверенно вела за собой большую семью — сперва в абсолютно чужой стране, затем в обстановке, неоднократно становившейся экстремальной! Я видел Анну Яковлевну на протяжении нескольких дней совсем уже старенькой, но хорошо запомнил сухонькую, сгорбленную старушку с бронзовыми от крымского солнца морщинами на лице и на шее, хлопотливую и строгую — слово ее и тогда еще было законом для всех домочадцев, от мала до велика. И няне, приехавшей погостить, попало несколько раз под горячую руку — братья добродушно подтрунивали над ней, — и мне, грешному, досталось.
Мне было восемь лет, я обиделся, конечно, но и обрадовался: отругав и меня, легендарная бабуся как бы признала меня своим. С тех пор я поддерживаю самые дружественные, родственные даже — лишенные малейшей условности — связи с ее потомками. Скоро двадцать лет, как няня умерла, а я продолжаю чувствовать себя д о м а в семьях ее племянников и делаюсь моложе, переступив порог их жилища: ведь они помнят меня мальчиком, и называют, как в детстве, Васей, и, по старой памяти, немножко балуют. И мы вспоминаем былое, а то, что они ведут себя со мной так же, как если бы мы приехали вместе с няней, дает мне возможность, хоть на миг, вновь соприкоснуться с ней.
Во время фронтовых скитаний мне пришлось сталкиваться, то на несколько дней, то надолго, с бесчисленными крестьянскими семьями самого разного состава и достатка; благодаря своей причастности к няниной семье, я быстро сходился с новыми знакомыми и не чувствовал себя в деревне таким уж чужим. Вот и недавно неожиданно пришлось воспользоваться гостеприимством большой, трудолюбивой молдавской сельской семьи, и я вмиг ощутил эту семью неким продолжением той — бабусиной, няниной, моей…
Анна Яковлевна обильно пересыпала русскую речь диалектными чешскими словечками: их было куда меньше в речи следующего поколения, хотя няне случалось изречь что-нибудь такое, от чего у меня глаза на лоб лезли — к искаженным чешским она примешивала еще и татарские, и украинские словечки своего детства; третье и четвертое колено, нянины племянники и внуки — своих детей у нее не было, — этих словечек не знают совсем.
Нанялась няня в нашу семью потому, что после описанного выше ограбления она, как сама мне потом говорила, осталась «голой»: решительно все ее вещи хранились у матери, как в месте наиболее надежном, и были увезены бандитами в ту памятную ночь. Сама она, к счастью, гостила тогда у кого-то из сестер.
Няне было в дни нашей «встречи» прилично за тридцать, а мне немногим более двух месяцев, так что описать процесс «срастания» я не берусь. Судя по рассказам очевидцев, процесс этот проходил мучительно, ибо и родная бабушка моя, и мама обладали характерами достаточно самостоятельными, у няни же на все имелась своя точка зрения. Кажется, несколько раз она порывалась уйти, но малыш сразу прилип к ласковой, никогда не кричавшей и охотно подкармливавшей его козьим молоком женщине, а ей было жаль и казалось недобросовестным оставить совсем еще несмышленого мальчика на двух бестолковых интеллигенток.
Много лет спустя, читая «Опыты» Монтеня, я натолкнулся на такие слова: «Я нахожу, что все крупнейшие наши пороки зарождаются с самого нежного возраста и что наше воспитание зависит главным образом от наших кормилиц и нянюшек».
И я сразу же подумал, что няня словно бы знала эти слова — или ей практически был понятен выведенный великим французом «опыт»? Вероятно, детство в большой, дружной семье подсказало ей, как необходима она этому смешному человеческому детенышу, ничего еще не смыслящему — как иначе объяснить ее решимость соединить наши жизни и ехать со мной бог весть в какую даль? Особенных выгод ей это предприятие не сулило, да и не умела она думать о собственном благополучии — вы скоро поймете это.
Как бы там ни было, но когда, два года спустя, наше семейство, без бабушки, собралось в Харьков, няня поехала с нами, покинув и Крым — «пески туманные», любила она говорить, — и всю свою многочисленную чешскую родню.
Из харьковской нашей жизни я уже смутно помню кое-что, главным же образом — катанье на служебном автомобиле отца. Машина полагалась отцу на двоих с его начальником, у начальника была дочка Лелька, немного старше меня, а у Лельки — нянюшка, значительно младше моей. Вот в этой-то второй няне и был заинтересован шофер роскошной открытой машины, охотно катавший нас четверых — иначе не соглашалась дама сердца, девушки в ту эпоху были еще «с понятием». Моя няня усаживалась со мной и Лелькой сзади, Лелькина няня — рядом с водителем, и вся компания мчалась куда-то, без умолку болтая и хохоча по каждому пустяку.
С тех пор мне не случалось жить в Харькове, я лишь несколько раз проезжал через город на машине, по дороге на юг. Пронеслось полвека. Харьков был разрушен в годы войны, восстановлен. Он не мог не измениться, и значительно, по улицам его ходят совсем другие люди — а я сохранил к городу на редкость дружеское, уважительное отношение. Улицы Харькова кажутся мне уютными, пешеходы — элегантными, хотя на самом деле это может быть вовсе не так. Каждый раз, когда из жесткого минимума дорожного времени удается выкроить полчаса, я отказываюсь от соблазна миновать это бесконечное людское поселение по объездной дороге, медленно, чертыхаясь, пробираюсь по долгой, пронизывающей город, как покривившийся стержень, Сумской улице и останавливаюсь на огромной площади. Там, рядом с массивным зданием университета, построенном после войны, высится, как бастион, грандиозная конструктивистская постройка, напоминающая о временах, когда Харьков, как и подобает столице молодой Украинской Советской Республики, поощрял развитие новых ростков в искусстве послереволюционных лет, — знаменитое здание Госпрома, спланированное и осуществленное в конце двадцатых годов. И мы стоим некоторое время друг против друга, этот ни на что не похожий, нарочито асимметричный, угловатый домина — и маленький человек, затерявшийся среди листвы аккуратного круглого сквера в центре площади. Мы с ним почти ровесники, мы одного поколения, он и я. Может быть, поэтому я беседую с ним доверительно и на равных, как няня беседовала, бывало, с русской печью в деревне. Не знаю, нужны ли, понятны ли ему мои визиты и наши беседы, но мне его неколебимая уверенность в правоте своей эпохи помогает жить. Повидавшись с «Госпромом», я чаще всего сразу же уезжаю из города, гонимый необходимостью наверстать упущенные километры. И хоть я не знаю, на какой улице мы в Харькове жили — и никто уже не знает, — и понятия не имею, по какому направлению выезжали за город кататься, Харьков для меня не чужой город. Я жил тут.
С весело звеневшего харьковского лета начинается мой интерес к автомобилю и, одновременно, спокойное отношение к этому символу современного благополучия. Есть — хорошо, нет — обойдемся, хоть я страстно люблю вести машину. Наблюдая впоследствии человека при автомобиле, собственном или служебном — не машина для человека, а он для нее, — я всегда жалел беднягу, мне становилось тоскливо, я вспоминал няню, входившую в харьковский лимузин с простотой и естественностью дамы из общества, привыкшей к таким пустякам.
Тогда же во мне зародилась надежда на то, что с каждым чужим человеком — шофер и его друзья, изредка примыкавшие к нам, были людьми несомненно чужими — не так уж трудно подружиться: достаточно улыбнуться его шутке и, по возможности, пошутить самому.
Там, в Харькове, шутила няня, а я лишь весело и далеко не всегда осмысленно смеялся, но нянин пример, многократно подтвержденный ею впоследствии, заронил зернышко надежды, прораставшее в моей душе. Конечно, надежда эта оправдывалась далеко не всегда, как и всякая надежда, и все же доверие к незнакомому человеку, само по себе, оказало мне в жизни неоценимую помощь. Не каждому, далеко не каждому дано запросто сойтись с незнакомцем, а это одна из самых подлинных радостей на свете.
Сойтись, найти общий язык — не подделаться под собеседника. Разница огромна, ее не спрячешь, не замажешь, как трещину на печке, рано или поздно фальшь обнаружится, и тогда беда: исчезнет не только дружба, но и уважение. Особенно опасно подделываться под ребенка: презирая бессмысленное сюсюканье, смышленый ребенок сразу — и навсегда! — перестает уважать фальшивящего взрослого. Если же ребенок, в виде исключения, глуп, подделываться под него и вовсе ни к чему: его надо тянуть за собой, а не становиться рядом на четвереньки.