И все же, разве могу я забыть, какое радостное ощущение единения с чем-то трагическим, но и великим принесли мне слезы, омывшие мою душу, когда я, рядовой советский школьник, читал и перечитывал «Историю государства Российского» Карамзина? Этот бесценный свод сведений о жизни наших предков, сообщенный многими летописями, переплавленный умным, любящим свой народ человеком, пытавшимся, в меру своих сил и окружавших его тогда условностей, быть объективным. Каким негодованием на бесчисленных врагов отчизны пылало мое сердце… С той самой поры аккуратно переплетенные томики Карамзина, случайно обнаруженные в шкафу соседки по квартире, стали для меня драгоценными. Уж их-то я не продал. Да и покупать их мне не пришлось: старушка умерла, когда я кончал девятый класс; явившейся за ее скарбом племяннице, которой, судя по всему, Карамзин был не нужен, я не сказал, что у меня на полке стоят книги ее тетушки. А мама забыла про них, иначе не позволила бы мне утаить, предложила бы деньги, племянница стала бы набивать цену, и чем бы это все кончилось — неизвестно.
Странное дело: читая Карамзина, я находил у него описания вроде бы знакомых мне сражений, ситуаций, знакомых так хорошо, так доподлинно, словно я сам принимал в них участие. Скорее всего, это объяснялось тем, что я вспоминал обрывки каких-то сведений, уже известных мне из уроков истории, учебников, а тут они оживали, описанные вдохновенным слогом. Но ощущение сопричастности было таким ярким, словно я все же действовал тогда — в какой-то «прежней своей жизни».
Не исключено, что именно при встрече с Карамзиным я и понял, что такое радость открытия. Никакой пересказ, описание, никакая чужая статья, пусть самая талантливая, не способны заменить эффекта личной встречи и если не открытия, то хотя бы соучастия в открытии. Только когда ты сам, своими глазами, обнаружишь на обыкновенной, пыльной странице, пронумерованной, как и всякая другая, и ничем, никак не выделенной, нечто такое, что даст тебе возможность увидеть на мгновение обнаженными корни жизни твоих предков, — только тогда ты оказываешься способен ощутить достаточно пронзительно свое право считать эти корни своими.
И вот, приплюсовав крошечный факт, увиденный тобой в необычном ракурсе, это т в о е теперь уже открытие, к такому же открытию — или микрооткрытию, пожалуйста, — сделанному на прошлой неделе, или, тем более, к целой цепочке подобных открытий, ты неожиданно чувствуешь себя вправе провозгласить что-то вроде теории, или хотя бы наметить костяк теории, ее становой хребет, или, в крайнем случае, обозначить всего лишь заявку на теорию… Вот оно, удовлетворение, — ведь это твоя заявка, не чья-нибудь, и в основательности ее ты уверен.
У меня не было ничего похожего на заявку такого рода, когда, неожиданно для друзей и для родственников, я подал документы на исторический факультет университета и, благодаря «золотому» аттестату, был туда принят. То есть все знали, конечно, что я люблю читать мемуары и историческую эссеистику; мне казалось, что с помощью подобных книг так просто выяснить, «как же оно было на самом деле», и я охотно делился своими «познаниями» с другими. Но от любви к мемуарам до поступления на истфак расстояние невероятное.
Существовали и частные побудительные причины, тоже совершенно недостаточные для принятия такого серьезного решения. На истфак поступала — по призванию, она была совершенно в этом уверена, — девушка из параллельного класса, которая мне нравилась; она благополучно завершила учебу, преподает историю в школе, я целую вечность ее не видел, по поводу каждой моей новой печатной работы, попавшейся ей на глаза, она пишет мне восторженные записки. На истфаке уже училась, на втором курсе, дочь маминых друзей, и я дома слышал немало подробностей из жизни факультета — это было, таким образом, единственное высшее учебное заведение, о котором я хоть что-то знал. Еще истфак славился своей профессурой. Вот и все, пожалуй.
…Впрочем, если быть скрупулезно точным, можно привести еще не одно обстоятельство, способствовавшее, как я потом понял, моему выбору, хотя тогда я их совсем в расчет не принимал. Все последние годы перед войной мы проводили лето в Детском Селе, как раз тогда переименованном в город Пушкин. В величавых и вместе с тем очень доступных парках все сближало с прошлым, пробуждало интерес к нему, настраивало на то, чтобы перенестись на сотню-полторы лет назад — мне до сих пор, когда я бреду по Екатерининскому парку, кажется, что вот-вот из-за куртины мелькнет голубой кринолин и дама в парике окинет меня насмешливым взором. В немалой мере таким настроениям способствовал и широко отмечавшийся пушкинский юбилей. Книги о юных годах Пушкина, о Лицее, тыняновский «Кюхля» прежде всего, буквально ожививший историю, были тогда бестселлерами. К столетию снимался фильм «Юность поэта» — его персонажи в лицейских мундирах сидели в парках на тех же скамейках, что и мы. Но самым, пожалуй, сильным было для меня ощущение того, что я был д о м а там, где всегда был дома Пушкин, — вот что активно связывало меня с прошлым, куда более активно, чем великолепно сохранившийся Екатерининский дворец, или лицей и лицейская церковь, или Александровский дворец с личными апартаментами последней царской семьи — всего двадцать лет прошло. Пушкин бывал тут «у себя» — и я тоже, столетие пронеслось как один миг, вобравший так бесконечно много. Казалось, заманчиво — и не так уж и сложно — знать в с е об этом столетии.
Мама возражать не стала.
Пробовал советоваться с отцом, услышал в ответ саркастическое:
— Прежде чем выбирать профессию, не мешало бы стать просто образованным человеком.
Я снова не понял, что он имел в виду, но уточнять благоразумно не стал, чтобы все не запуталось уже окончательно. Решил, что и при такой постановке вопроса истфак весьма подходящее место: учеба там расширит мое общее образование, а потом… Мне же было всего семнадцать, перспектива кончить не один, а два вуза меня не только не смущала, а казалась вполне естественной.
Вследствие такой каши в голове, я учился на первом курсе примерно так же, как в школе — по инерции, спустя рукава. Экзамены сдавал вполсилы, серьезный интерес к исторической науке во мне проснуться не успел.
Впрочем, это, пожалуй, не совсем так.
Во-первых, кое-чему я успел все же научиться, и так основательно, что это осталось со мной навсегда. Например, нащупывать связь событий через века, решительно невидимую для невооруженного — необученного — глаза.
…Сижу на лекции одного из наших светил и стараюсь записать за ним каждое слово в этом важнейшем пассаже, хотя обычно я пишу только самое необходимое, лаконично, конспективно. А тут спешу записать все, по возможности, дословно — так я захвачен тем, что — и как! — он говорит. Мысль, уловив могучий посыл, бежит вперед и делает какие-то свои, пусть робкие, выводы, а рука пишет, пишет…
«Беспокойная, взволнованная мысль императора напряженно работала. Он все чаще и упорнее обращался тогда к запоздалому раздумью о необыкновенном народе, с которым он вступил в борьбу, о характере этого народа и об его истории. Цитирую: „Какую трагедию талантливый автор, истинный поэт мог бы извлечь из истории Петра Великого, этого человека, сделанного из гранита, как кремлевский фундамент, — человека, который создал цивилизацию в России и который заставляет меня теперь, сто лет спустя после его смерти, вести этот страшный поход!“ — цитата закончена. Вот что сказал Наполеон однажды, беседуя в Кремле с генералом графом Нарбонном…»
Петр — вынудил — Наполеона — сто лет спустя — а еще сто лет спустя наша революция — не послужил ли разгром Наполеона далеким стимулом… — конечно же послужил — непосредственным толчком… — декабристы…
Мысль бешено скачет, а рука пишет, пишет…
Во-вторых… Во-вторых, весной, в конце первого курса, перед самой сессией, я, уже немного освоившись, забрел раз на заседание студенческого научного кружка. Вход был свободный, а меня привлекала не столько повестка дня — обсуждалась рукопись одного третьекурсника о нашествии Батыя, — а то, что в собрании кружка участвовало несколько ведущих профессоров факультета, в том числе один, самый для меня грозный, ибо мне вот-вот предстояло сдавать ему экзамен. Любопытно было поглазеть на него «вблизи», послушать, что и как станет он говорить, а быть может, и попасться ему на глаза.
О нашествии Батыя я толком ничего не знал, смутно представлял себе только, что татары в ту далекую эпоху были совсем другими, чем в двадцатом веке: кроме крымских татар, я видел татар — ленинградских дворников, аккуратных и нетерпимых ко всякого рода нарушителям спокойствия, и больше, в сущности, никого. И, входя в большую, светлую комнату, где собирался кружок, я был готов к тому, что в обсуждении не пойму ничего. Это единственное до войны мое участие в научном заседании убедило меня в том, что речи настоящих ученых доступны и такому вчерашнему школьнику, каким был я.
Но о Батые разговор шел сравнительно недолго. Скоро все позабыли о татарах и стали страстно дискутировать вопрос: должен ли ученый замыкаться на чистой науке, или в его задачу входит также популяризаторская деятельность. Дело в том, что рукопись третьекурсника предполагали издать популярной брошюрой, и многие из присутствовавших ополчились на автора именно за «профанацию науки», если можно так выразиться.
Своей точки зрения на эту проблему у меня не было — теперь есть: я — за н а у ч н у ю популяризацию, — но я внимательно слушал все упреки, высказанные автору интересовавшим меня профессором, и старательно поддакивал, кивая головой, всем его дифирамбам чистой науке. Мне показалось, что он обратил внимание на мое сочувственное отношение к его словам, что не помешало ему на экзамене, неделю спустя, поставить мне единственную за все время обучения тройку.
Это соприкосновение «на равных» с научной средой, забывшееся вскоре под влиянием лета, а потом событий, связанных с призывом в армию, очень пригодилось мне впоследствии. Все долгие шесть армейских лет оно питало мою надежду на то, что я занялся делом отнюдь для себя не пустым и что, вернувшись домой и вновь оказавшись членом этого прекрасного содружества раскованных, много знающих, интеллигентных до мозга костей людей, я благополучно кончу учиться и стану тогда вровень с ними. Ничего более прекрасного — как цель жизни — я себе представить не мог; о том, что после войны я сумею кончить два института, как предполагалось вначале, я на фронте уже не думал.