комсостав стране своей кует…
Только по видимости сходный, к сожалению. Там-то мы учились, всерьез, не всерьез, но все-таки тянулись, кто — сам, кто — под нажимом; там многие из нас выкладывались — не все, разумеется, и не все до конца, как я, грешный, но мы твердо знали, что учим на всю жизнь; там допускалось, приветствовалось даже, изложение материала своими словами — не ценили, балбесы, ах, не ценили… Здесь же мы вроде бы и учились, а вроде бы и нет. Уставы и наставления казались слишком элементарными, чтобы основательно в них углубляться, — на сколько они нам пригодятся? на два года? — но те параграфы, отвечать которые было положено особенно четко, слово в слово, приходилось зубрить наизусть.
Таких мест набиралось порядочно, а едва лишь позабудешь последовательность и отступишь от текста…
— Наряд вне очереди!
— Но, товарищ сержант…
— Пререкаться?
— Я же знаю…
— Два наряда! Повторите приказание!
Опытные сержанты не сомневались в том, что курсант с десятью классами за спиной способен вызубрить любой текст. Раз неточно ответил — значит поленился.
— Есть два наряда…
Только мгновенно признав вину, даже и несуществующую, и можно было избежать крупных неприятностей — каждая опала грозила стать длительной, а то и постоянной: мы же оказались в безраздельном подчинении у младшего комсостава.
Командир взвода, часто наш сверстник, только что окончивший училище, но живший, как и весь командный состав, на частной квартире, появлялся в казарме лишь в часы дежурств и занятий. Никаких внеслужебных контактов у нас не возникало. Судьбе было угодно, чтобы командиром взвода в другом подразделении нашего полка оказался парень из моего класса, из той первой школы, где я учился прежде. Он и возрастом был постарше меня, и кончил школу на год раньше — я же отстал по болезни, — и пошел он в училище, откуда его выпустили досрочно. Словом, не виделись мы с ним года три, а тут столкнулись неожиданно на дворе, я его поприветствовал, вроде бы шутя, а вроде и всерьез, мы поболтали немного, посплетничали об общих знакомых, он стал в разговоре называть меня Васей, я его Колей, потом он вдруг опомнился — покраснел, стал оглядываться… Мы постояли еще немного друг против друга — он в новехонькой, изящной, хорошо подогнанной гимнастерке, бриджах, хромовых сапожках, только что из города, я в обмундировании третьего срока, с заплатами, в обмотках, не имевший даже еще права выйти в город по увольнительной, — постояли и разошлись. Мы принадлежали теперь к разным военным категориям, и, что самое поразительное, я понимал и признавал это никак не меньше, чем он, и вовсе не был на Колю в претензии. Он бормотнул, правда, на прощанье, что ежели, дескать, что понадобится, то он всегда готов, и я собирался попросить его о чем-то, но при последующих встречах он всегда очень торопился, а я сам его, конечно, не останавливал. Однокласснички…
Командир роты был с самого первого дня личностью мало для нас досягаемой и отчасти мифической; его полностью замещал и всегда был к нашим услугам отнюдь не склонный к шуткам старшина.
Начальника школы мы видели издали раза два в месяц. Что же касается командира полка, то он почитался уже божеством, обитавшим в каком-то другом измерении, верховной властью, трепет перед которой в нас усиленно, хоть и непонятно для чего, пытались воспитать; наш лучший шахматист, разрядник, с трудом обыгравший подполковника в День Красной Армии на соревнованиях в клубе, с изумлением обнаружил в противнике скромного, доступного человека. С изумлением — и с радостью, естественно.
Младшие же командиры, — как правило, прекрасные службисты — имели весьма скромную общеобразовательную подготовку; пять-шесть классов были пределом, достичь которого успели немногие. Им было трудно мириться с ощутимым превосходством курсантов-двухгодичников, своих подчиненных, и это можно понять: далеко не всякий, кто облечен властью, склонен терпеливо сносить подобное несоответствие.
Возникали конфликты, порой довольно острые. Некоторые парни из нашей роты, баловни судьбы и семьи, а также ребятки поскромнее, попроще, но не получившие такой демократической закалки, какую получил от няни и от своих уличных дружков я, перли, что называется, на рожон — так было им обидно, что на них кричат, как на мальчишек.
Окрики были вроде как вынужденными и даже логичными в какой-то мере: условия, в которые мы были поставлены, сами по себе способствовали тому, чтобы взрослые люди вновь превращались в мальчишек. Одна необходимость постоянно «ловчить» перед теми же сержантами и даже пытаться их обмануть чего стоила! А бесконечные придирки во время не менее бесконечных построений, а суровое обучение нас строевому шагу или строевым песням, а походы строем в столовую, где нельзя было без команды сесть, а стрижка под машинку, а «заправочка» — самого, койки, противогаза, — а скучные занятия в классах, где мы все вновь усаживались за парты, и подсказывали напропалую, и играли потихоньку в «морской бой»…
Мне и моим сверстникам было еще просто, мы такими мальчишками были только вчера. Должен признаться, мне даже нравилось ходить с ребятами строем, особенно по воскресным дням, когда подъем был на час позже и все мы были свежими, не измотанными занятиями или разного рода нарядами. Разве не радость — двигаться дружно, в едином ритме со всеми, и чувствовать плечо товарища, и распевать вместе с ним бодрую, звонкую строевую песню; я так старался петь погромче, что старшина решил раз, что я нарочно пытаюсь все испортить, и я получил очередные два наряда… А когда, в период подготовки к параду, впереди нас шел еще полковой оркестр, радость бывала особенно полной, быть может — в той обстановке — даже исчерпывающе полной: ничего больше в эти минуты я и не желал, и даже представлял себе туманно некий идеальный «строй», движущийся по празднично украшенным улицам под моей командой.
Играя с огнем, я позволял себе в первые недели озорные, совершенно мальчишеские выходки. Подделавшись однажды под начальственную интонацию и употребив формулировку, разрешенную только старшему по званию по отношению к младшему, я окликнул старшину нашей роты:
— Товарищ Зайцев!
Стоявший спиной ко мне старшина вздрогнул, молодцевато выпрямился, четко повернулся и… никак не мог понять, кому же это он понадобился — ни одного командира поблизости не было. И только когда я, с ангельским видом, сообщил ему какую-то безделицу, он понял, кто его окликнул, покраснел до идеально подшитого подворотничка, хотел было обрушиться на бестолкового новобранца, но сдержался и долго, терпеливо разъяснял мне, что следовало обратиться по уставу — «товарищ старшина».
Я и так это знал… Дурацкие шуточки, а во имя чего?
Но было еще одно обстоятельство, помимо моего мальчишеского возраста и настроения, помимо няниной «подготовки», помогавшее мне сносить беспрестанные уколы самолюбию: там же, в полковой школе, я уяснил себе, что эти придирчивые, эти вредные люди ничего, в сущности, не определяют, они — всего лишь неизбежное зло. Я понял, что настоящие солдаты, люди обстрелянные, ведут себя иначе и что они-то и есть главная, определяющая сила в армии.
Наш помкомвзвода старший сержант Власов, ленинградец, рабочий, награжденный за финскую медалью «За отвагу», редкой в то время, а потому почетной, легко находил с нами общий язык без окриков, придирок и оскорблений. В свободное время он охотно беседовал с курсантами постарше, владевшими уже какой-нибудь профессией, — набирался ума-разума. Власов был призван из запаса, рвался домой, а его всё не отпускали, чему наш взвод тихо радовался.
Он не был исключением: ядро полка составлял батальон связи, участвовавший в финской кампании, — к сожалению, в полковую школу, тем более в нашу роту, специально подбирали «строевиков».
— Что стоишь, как попка в зоологическом саду?! — лихо перекрикивал Власова, едва он скрывался из виду, отделенный Становенков. «И не лень ему такое длинное слово произносить?..» — удивлялся я.
Странно, что многие из тех, на кого орал Становенков, воспринимали такое обращение совершенно спокойно, как должное; более того, у него оказывались и восхищенные последователи в наших же собственных рядах. Для меня откровением была готовность моего соседа по койке мгновенно растоптать, едва его назначали старшим, наладившиеся было наши отношения. Ради чего? Ради лишней лычки или даже лишней увольнительной? Напряженно прислушивался я к себе и, слава богу, подобных задатков не обнаруживал. Но урок не пропал даром: чем большим количеством людей я впоследствии командовал, тем спокойнее и ровнее стремился держаться с подчиненными.
А на рев отделенных можно было реагировать по-разному: или смертельно оскорбиться, или иронически улыбнуться — в душе, только в душе! — и не обращать внимания. Пусть беснуется, чудак, раз иначе не может, раз больше ему взять нечем. Кто-то должен же втолковывать новобранцам азы, не Власову же этим заниматься. А мне — что? Я знаю теперь, каковы подлинные отношения в армии, как ведут себя с солдатами командиры, понюхавшие пороху…
Рассуждать легко, выдержать несправедливый окрик — куда труднее. Не забудьте, среди нас были и люди солидные, успевшие кончить институт и обзавестись уже семьями, — им-то каково было!
Словом, обстановочка, мягко говоря, была неуютной — стоит ли удивляться, что, простудившись однажды и угодив в санчасть, я воспринял пребывание там как блаженство. Безответственно поваляться в кровати, совсем как в той, прежней, домашней жизни, почитать «для души» — а то я и позабыл, когда в последний раз брал в руки книгу. «Покантоваться», как говорили у нас в полку. Я не только не спешил выписываться, я дважды натирал одеялом градусник, чтобы продлить передышку.
Словечко «кантоваться» относилось не только к санчасти. Мы охотно брались за любое дело, дававшее право не ходить на занятия или, тем более, отлучиться из расположения части, даже если скверно это дело знали. Как ни плохонько играл я на рояле — «бренчал», пренебрежительно говаривала мама, — я поспешил записаться в самодеятельный полковой джаз: нас отпускали на репетиции в клуб, расположенный через несколько улиц, в бывшем баптистском храме, отпускали на целый вечер и чем ближе к концерту, тем чаще. А выйти в город…