Записки ровесника — страница 3 из 54

Моя няня разговаривала с уважением, на равных со всеми детьми — и дети обожали ее.


После Харькова наше семейство переехало в Москву.

В скромном с виду, но вместительном особняке на Большой Полянке родителям сдал огромную, разделенную на две комнату кто-то из популярных тогда писателей. Моя память хранит шумные сборища у хозяина, толкотню голосов за полуоткрытой дверью, минутные затишья — пока кто-нибудь один выкрикивал стихи, — а затем вновь шум и гам, всё более и более яростные. Самих гостей я видел обычно утром следующего дня: приезжавшие к хозяину из других городов и весей коллеги не раз ночевали у нас в прихожей, на сундуке, со смоченными сердобольной няней полотенцами на головах.

«Он пишет книги?..» — размышлял я, стоя рядом со скрюченным, стонущим во сне человеческим телом и старательно зажимая пасть веселого шпица Тобика, норовившего не то завизжать, не то завыть, не то залаять.

Сама няня прочно оккупировала расположенную в полуподвале гигантскую кухню — я вспомнил ее, прочитав «Три толстяка» — книжку, впервые объяснившую мне суть революционного порыва. И кухню, и небольшую комнату рядом няня делила с племянницей хозяина, очень молодой женщиной по имени Тамара, гордившейся своими вьющимися волосами и мушкой на одной из матово напудренных щек. В эту Тамару я был втайне влюблен, о чем не знала даже няня; часто, сама того не ведая, она терзала мое сердце рассказами о каком-нибудь симпатичном кавалере, возникшем в их с Тамарой поле зрения…

Няня часто вспоминала о своей молодости в экономии Давыдовых, где она некоторое время помогала отцу в качестве ключницы, кажется, или кастелянши и где все было  н а с т о я щ е е, но эти воспоминания и эта причастность няни к «высшему свету» отнюдь не мешали ей быть душой общества в различных компаниях веселых людей, а также на кухнях многочисленных коммунальных квартир, которых мы с ней немало сменили впоследствии.

Наблюдая ее на этих кухнях, я получал практические уроки демократизма, точнее — бытового демократизма: выдержки, доброжелательности, уважения к чужим обычаям, потребностям, привычкам, взглядам. Именно там, рядом с ней, обретал я первые навыки общения с внешним миром.

Там же учился я не быть назойливым. Няня никогда не следовала элементарному прямому ходу: сделал житейское «открытие» — и торопись известить окружающих, словно курица, снесшая яйцо. Мудро избегала она и всякого рода поучений и, даже отвечая на прямой вопрос — как поступить? как жить? что ответить? — говорила так, что ее слова оставляли впечатление не полной уверенности.

Я часто спрашивал себя: почему няня неизменно оказывается в центре внимания самых разных людей? Скорее всего, думаю я теперь, этому способствовало исходное уважение этой женщины к каждому вновь встреченному ею человеку, решительно не зависевшее ни от социальной принадлежности и материальной обеспеченности, ни от наличия знакомств, связей, «блата», как стали говорить в тридцатые годы. И еще от того, вероятно, что нянино сердце было до краев наполнено добротой.

Доброта и любовь ко мне, ее воспитаннику и, если хотите, сыну, не были для няни чем-то исключительным — с такой же, совершенно такой же добротой относилась она ко всем; она отвергала лишь тех, кто совершил что-нибудь очень уж неприглядное, да и то делала это крайне неохотно.

А если меня няня выделяла все же из общего ряда, то не только как более «родного».

Я был ее ближайшим другом, ее наперсником.

Сейчас, когда былое с трудом пробивает себе путь сквозь думы о грядущем, сознание настойчиво, снова и снова, выделяет одно обстоятельство: няня была единственным человеком, знавшим обо мне все. Но и я знал о ней все — в меру своих лет, конечно. Мы оба дорожили этим взаимным доверием, гордились им, находили в нем отраду. Я не сомневался: няня, без особой надобности, не расскажет родителям о моей очередной проказе. Но и она была уверена, что я стану нетерпеливо поджидать ее, куда бы она ни ушла.

Свесившись из огромного окна в бельэтаже на улицу, я старался как можно раньше разглядеть в толпе родную кругленькую фигурку, возвращавшуюся с рынка, и определить, по возможности точно, какое лакомство припасено для меня сегодня в заманчиво вздувшейся кошелке.

Когда в годы войны я слышал слова «столица нашей родины город Москва», в памяти неизменно возникала залитая солнцем, сравнительно тихая еще улица Замоскворечья и моя няня, молодо и задорно мне улыбающаяся. И я с детства понимаю, как это бесконечно важно, чтобы тебя с нетерпением ждали дома, несешь ли ты свежий калач в авоське или тяжкое горе за пазухой, и что, может быть, такая вот каждодневная радостная встреча и есть то подлинное и незыблемое, что составляет основу человеческого существования.

Несколько лет назад бросился под электричку семнадцатилетний сын моего зарубежного друга. Причин для гибели умного и гордого юноши не было никаких, поводов — множество, но я уверен: все могло быть иначе, если бы наряду с хорошим воспитанием и образованием, полученным им, мальчика попросту кто-нибудь нетерпеливо ждал дома.

Что касается меня, я в детстве никогда не ждал у окна отца или мать. Честно говоря, я предпочитал, чтобы они ушли куда-нибудь на весь вечер. Няня вертела в таких случаях огромный гоголь-моголь, и мы, все трое — третьим был Тобик, — делали что хотели, точнее, что хотел я.

Это вовсе не означает, что у меня были плохие родители, что я не уважал их, не нуждался в них или еще что-нибудь в этом роде. Порядочные, толковые люди, они были мне необходимы для постижения каких-то духовных начал, уже потому хотя бы, что, общаясь с ними, я исподволь расширял круг своих интересов, учился отыскивать свою точку зрения и правильно выражать ее. Учился и многим другим немаловажным вещам — держать как следует вилку и нож, например.

Ведь это мама, убаюкивая меня, напевала «По тихим волнам океана…» — и исподволь делала русскую поэтическую речь такой безусловно моей, словно она присутствовала в моем сознании с незапамятных времен, и была его неотъемлемой частицей, и я  в с е г д а  умел понимать ее; я до сих пор слышу мамину интонацию.

И все же с ними одними, без няни, я в те детские годы, скорее всего, превратился бы в неврастеника, дерганного по-женски истеричным отцом и по-мужски строгой матерью. И никакая школа не помогла бы. Не может, ну просто не может расти нормальным ребенок, если ему некуда, время от времени, уткнуть нос и выплакаться.

Растут же без няни нормальные дети?

Растут, конечно, но тогда у них есть готовая посочувствовать и все простить бабушка, или мать, или друг-отец, или брат с сестрой — если не родные, то хотя бы двоюродные, но есть, и с ними можно всем-всем поделиться.

Моя жизнь сложилась так, что в детстве я был бы одинок, не будь со мной моей няни.

Часто меня вдохновляла только она одна.

В наши с ней дружные «вольные» вечера я, пяти лет от роду, с ее помощью, выучился читать — главным образом, потому, что самой няне читать было трудно.

Еще совсем недавно, еще вчера, она, в очередной раз, «с выражением» читала мне детскую книжку — мы оба давным-давно знали ее наизусть:

Ах, как вкусно пить на даче

сладкий и горячий чай,

но на этот раз иначе

как-то вышло невзначай.

Из-за маленькой лягушки

все бегут по сторонам,

как от выстрела из пушки…

Здесь няня делала паузу, лукаво взглядывала на меня — и последнюю строчку мы произносили вместе:

Господа, не стыдно ль вам?

Вчера… А сегодня я читаю няне вслух «вечерку». Массовых радиоприемников нет еще и в помине, не то что телевизоров, и я — я! — преисполненный гордости, сообщаю няне разные новости.

Как иначе она их узнала бы?

Так я внезапно поднялся на совершенно новую ступень — отчасти самостоятельно, отчасти ведомый нянею, — чтобы помогать ей. Помню усмешку отца, когда я вызвался прочесть вслух какую-то заметку, — и его пристальный, удивленный взгляд, когда я ее прочел. Я выдвинулся неожиданно куда-то ближе к родителям, в чем-то вроде бы догнал их, сравнялся с ними и даже… даже превзошел их уровень: они были каждый сам по себе — неумолимая реальность вскоре сделала явным то, что я ощущал уже давно, — а со мной была моя няня.

Няня свела меня однажды в расположенную где-то поблизости, на Пятницкой как будто, церковь. Сделала она это не из желания привить мне религиозность: посещение не повторилось. Скорее всего, в те времена няня, по инерции, придавала еще значение каким-то привычным ей с детства обрядам и хотела, чтобы меня причастили — я был крещен при рождении, мама бережно сохранила мой крестик на длинной цепочке и не снесла его в Торгсин в трудные тридцатые годы.

Зашли мы в церковь неожиданно, без предварительного обсуждения этого вопроса дома, — родители, как пить дать, воспротивились бы. Сухонький старичок в очках, помахивая широкими складками облачения, о чем-то спросил меня, няня подтолкнула локтем, я растерянно пролепетал несколько слов в ответ, в рот мне сунули ложечку сиропа и нечто вкусно хрустевшее — нельзя ли еще, мелькнула мысль, — и мы с няней вновь выкатились из прохладного полумрака на залитую солнцем улицу.

Никаких контактов с церковным миром у меня впоследствии не возникло, я стал пионером, комсомольцем, на фронте вступил в партию, и потребности приобщиться к религии, тем более к ее обрядам, не испытывал. Но единственное посещение скромной московской церквушки не прошло бесследно: на долгие годы оно сняло с религии ореол таинственности. В отличие от многих сверстников я не испытывал при упоминании о делах церковных привкуса запретного плода — собственными же глазами видел: просто, деловито, как к самому обыкновенному учреждению, отнеслась к церкви няня.

…Раз я у няни потерялся. Мы шли с ней откуда-то через рынок, носивший название Болото: на месте, где москвичам предъявили насаженную на кол голову Пугачева, разбит сейчас огромный сквер, безликий, унылый и гораздо более похожий на разгороженное скамейками-тяжеловесами болото, чем оживленный, хоть и грязноватый, базар.