Няня повстречала знакомую и остановилась поболтать, а я тихонько побрел по рядам, привлеченный пестротой невиданного зрелища, глазея на толпу, не скованную никакими условностями, — до сих пор люблю бродить по базарам и наблюдать продавцов, покупателей, просто бездельников…
Пошел это я, пошел — и ушел. Радио о пропавших малютках еще не объявляло, я нагулялся всласть и лишь в сумерках попал домой. Я не только не ощущал никакой вины и не тревожился, — напротив, я считал себя отчасти героем: сам прошелся по рынку, без няни, ничего худого со мной не случилось, сам добрел до дома, хоть и не так далеко, а все же…
Но родители рассматривали происшедшее иначе. Главное, оказалось, что я подвел няню, — ведь это она меня потеряла (что я — вещь?).
Постепенно все утряслось, конечно, но момент был драматический: я привык к тому, что попадает мне, а няня меня утешает, а тут… Разумеется, и после этого случая я делал глупости — и какие! — но няню я больше никогда в жизни не подводил, можете мне поверить.
…Тихая улица Замоскворечья и моя няня, молодо и задорно мне улыбающаяся…
Еще одна картина возникает в моей памяти при воспоминании о московских детских годах. Окончательно сложилась в сознании она, вероятно, позже, когда, быстро пройдя азы, я стал читать уже не «самые первые» свои книжки, но картина эта не менее прочна и бесспорна, чем залитая солнцем Большая Полянка.
Вдумайтесь только: полянка!..
Любимым детским чтением долгие годы оставалось для меня «Детство Тёмы» Гарина-Михайловского. Прочитав книжку в первый раз, я сразу понял: это — про меня. Мне были удивительно близки переживания ее маленького героя, и если Тёма боялся необузданного отцовского гнева из-за сломанного цветка, я точно так же трепетал, поцарапав новые туфельки на ремешке, в которых я пытался влезть на дерево.
Но главное сходство заключалось, пожалуй, в том, что Тёма Карташев играл в таком же дворе и таком же саду, в каких совсем недавно проводил целые дни и я — так мне тогда казалось, во всяком случае.
В детстве мы легко расставляем знаки равенства.
Помните две стены, через которые Тёма постоянно лазил? Одна из них отделяла двор от сада, другая — сад от кладбища. Так вот, наш замоскворецкий особняк тоже стоял во дворе, переходившем в небольшой сад, который кончался высокой каменной стеной — или это тогда она казалась мне высокой?
На стену я не забирался и, куда она вела, не знаю; по логике вещей, за ней располагалась усадебка вроде нашей, выходившая фасадом на соседнюю улицу. Но играть возле этой стены я очень любил. Угрюмая, поросшая мхом, она давала мне ощущение покойной уверенности и уюта, из-за нее никогда не сваливались на меня ребячьи беды; они врывались в сад с другой стороны, из дома, со двора, часто — с улицы.
Возле самой стены у меня был тайничок, хранивший орудия игр, которые я не смел тащить в дом; здесь был мой тихий остров среди сумбура большого города. Пройдет несколько лет, и в глухой лесной деревушке я обнаружу тот же микроклимат, что царил в моем уголке у стены. Для меня — тот же.
Я часто играл там один или с ребятами с соседнего двора, охотно прибегавшими в наш сад, но это были обычные игры, и настроение этих дней не шло ни в какое сравнение со счастьем тех поистине светлых часов, когда в мой уголок приходила няня, вырвавшись ненадолго из круга бесконечных домашних хлопот.
Оторвав однажды взгляд от груды сухих листьев, которые я сгребал, расчищая площадку, я увидел на камнях стены дрожащее пятнышко. Словно перехватив мой взгляд, пятнышко немедленно прыгнуло куда-то вверх, потом слегка в сторону, потом вернулось и присело на горсточку мха совсем рядом со мной. В холодный, хоть и ясный, осенний день моя стена и весь мой уголок — засветились.
Открыв рот, затаив дыхание, наблюдал я невиданное доселе чудо, а Зайчик, заигрывая со мной, то подскакивал совсем близко, то вновь отступал. Я глядел и глядел на него, потом вдруг понял, что он — живой, и сказал ему что-то.
В ответ Зайчик тихо рассмеялся — няниным смехом.
Я обернулся и увидел няню. Сидя на колоде, она держала в руке карманное зеркальце — и смеялась.
С тех пор, каждый раз как она приходила в сад, я просил, чтобы на стене резвился Зайчик — мы с няней любили до бесконечности повторять игру, лишь чуточку ее варьируя, лишь капельку импровизируя каждый раз, и нам никогда не бывало скучно: мы оба одинаково хорошо понимали, как смешно то, над чем мы смеемся, мы оба были готовы в любой момент начать представление в домашнем театре, цирке, балагане — два участника спектакля и два зрителя одновременно.
Ясное дело, Зайчик появлялся исключительно при солнечной погоде, и я никак не мог смириться с тем, что сегодня его не будет, что он ускакал в гости или отправился на лужок к Москве-реке, пощипать травки.
Зато когда бывало солнечно и няне удавалось сразу же включить в нашу игру и нашу с ней беседу веселого гостя, не было конца моему восторгу. Зайчик придавал окончательную завершенность уголку, где я был полным хозяином; здесь, со мной, были и няня, и Тобик, и этот новый, веселый и живой, товарищ, и никто из них не претендовал на первенство — главным оставался я.
Прошло полвека. Давным-давно снесена или разобрана на кирпич старая стена, построенная бог весть кем, когда и с какой целью, — мое временное прибежище. На месте особняка высится огромный жилой дом. Я хожу по земле, тяжело опираясь на палку. Но не состарился — не может состариться — задорный Зайчик, плясавший некогда на старой стене между няней и мной и приносивший радость так легко, так просто. И пока будет биться мое сердце…
Все, чем дарила меня няня, давалось ей, казалось, легко и просто.
Самим своим присутствием она освещала мир вокруг меня.
Вам ничего не говорит фамилия Лемерсье?
Правильно, сейчас это слово давно позабыто, я сам с трудом вспомнил. Так называлась парфюмерная фирма одного нэпмана. Была ли это одновременно его фамилия, я долгое время не знал и, лишь порывшись в старых справочниках, обнаружил, что перед первой мировой войной в Москве, на Вятской улице, жил парфюмер Адольф Августович Лемерсье (и еще по крайней мере двое Лемерсье жили тогда в Москве — один торговал шляпами, другой, Карл Августович, похоже брат парфюмера, был владельцем известной художественной галереи и магазина при ней).
Тогда встал вопрос: кто руководил явно семейным, традиционным делом в двадцатые годы? Сам Адольф Августович или, скажем, его сын, или другой родственник? Дело в том, что главу фирмы я знал, а как звучало его имя и отчество, не помню. Вроде бы он был «Адольфович», точнее сказать не берусь.
Как появился этот человек у нас в доме, я не знаю тоже. Знаю, что мать и подруга ее еще с девических лет тетя Аня делали у нас дома для фирмы Лемерсье пуховки: разного размера, похожие на волчки кругляшки, с одной стороны — из тончайшей, расчесанной самым тщательным образом шерсти, с другой — затянутые разноцветной материей и с костяной ручечкой посередине; такими пуховками дамы пудрились.
Зарабатывала мама как будто прилично — руки у нее были золотые, а сам Лемерсье был к ней, кажется, слегка неравнодушен. Это был крупный мужчина с бритой наголо головой и мясистым лицом, оборотистый и ловкий, судя по всему. Он постоянно ездил за границу, откуда привез мне однажды лакированный заводной автомобиль на резиновых шинах и с тормозом.
Лемерсье никогда не приходил к нам, не захватив с собой плитки шоколада «Золотой ярлык», которая торжественно вручалась мне; разломав плитку по маминому приказанию на мелкие дольки, я укладывал эти обломки великолепия на блюдечко и обносил шоколадом всех собравшихся взрослых. Занятие это я терпеть не мог, оно не делало меня более гостеприимным и радушным, как на это наивно надеялась мама.
Напротив. Весь этот фарс наполнял мое сердце негодованием, ожесточал меня против кучки расфуфыренных бездельников, толпившихся в нашей столовой. Почему бездельников? Исключительно потому, что они, хихикая и гладя меня по голове, с ужимками и приторными глупостями, съедали по меньшей мере половину моего шоколада; только те, кого я любил и с кем охотно разделил бы гостинец, — няня, та же тетя Аня и ее муж дядя Сережа, мои «неродные родные», — шоколад никогда не брали.
…Тетя Аня… Воспоминание об этой очаровательной женщине — теплый ручеек в моем сердце. Бездетные, они с дядей Сережей нежно любили друг друга, жили и дышали друг другом, никогда не повышали друг на друга голоса. Тетя Аня не работала, лишь рукодельничала, дядя Сережа заведовал постановочной частью одного из московских театров; жили они скромно, но держались всегда с большим достоинством.
Свою девическую любовь к маме тетя Аня перенесла на меня. Ей случалось быть со мной ласковее, чем с родной племянницей, она охотно потакала моим прихотям. В их с дядей Сережей единственной комнате в центре Москвы, в Газетном переулке, для меня всегда находилось место, и я знал, что, как бы ни складывались их дела в настоящий момент, меня примут там как родного сына и к обеду я могу рассчитывать на тарелку крепкого бульона с таявшими во рту крохотными пирожками.
Потом дядя Сережа умер, и тетя Аня внезапно осталась одна. Рухнул ее мирок, она вынуждена была идти служить. Друзья из театра пристроили ее «в цеха» что-то шить, и она каждый день отправлялась на работу, а я, приезжая в Москву, приходил встречать ее в конце рабочего дня. Купив чего-нибудь вкусного к чаю, мы не торопясь шли домой по заснеженному городу, благо близко было. Она тяжело опиралась на мою руку, но, как мне казалось, молодела в эти дни, и я гордился тем, что могу хоть немного скрасить ее одиночество и вызвать родную мне с детства улыбку.
Они оба оставили мне в наследство незабываемый пример того, что можно, оказывается, счастливо прожить долгую жизнь только вдвоем, «замкнувшись» друг на друга, а если потом одному случится умереть раньше — доживать эту жизнь тихо, скромно, в воспоминаниях…
Да как же не бездельники! Ведь каждый взрослый — я был в этом убежден — мог беспрепятственно пойти и купить себе целую плитку, а я не мог. В том, что далеко не каждый легко может это сделать и не каждый станет покупать шоколад, даже если может, я убедился немного позднее.