Вместо соединенных усилий — преодоление. Удивительно ли, что одиночки со свистом проносятся мимо?
Но ведь никто не знает, почему отстает тандем. С виду все как обычно: сидят двое, крутят педали — значит, семья…
Нет, уж коли ты решился основать семью, решился заложить на ровном месте содружество, которому — как знать? — суждено, может быть, выдержать всяческие бури, ниспровержения и соблазны, уготованные суетным нашим миром, делать это лучше подумавши. Только потому хотя бы, что семья, сохранившая даже в миллионной доле личность своего основателя, — это единственная надежда смертного секундным отблеском отразиться в сознании далеких потомков.
Другого бессмертия попросту нет, раз уж вселенная действительно бесконечна.
Конечно, если тебе невтерпеж сочетаться браком с приглянувшейся неделю назад блондинкой, тогда — все равно, тогда тебе уже ничто не поможет. Если же ты отнесешься к этому делу хоть сколько-нибудь серьезно, неплохо оттолкнуться от чего-то конкретного в своих размышлениях о будущей семье, с кем-то посоветоваться, опереться на чей-то опыт.
Хорошо, если ты вырос в крепкой, дружной семье и перед тобой — пример родителей. А если нет?
Много полезного могут дать книги; ты отыщешь там и хорошие, и дурные примеры — выводы из анализа человеческой натуры. Выбирай.
Только ни литература, ни искусство не способны учесть именно т в о е й жизни, твоего характера, темперамента, микросреды, в которой т ы обитаешь; они могут подсказать тебе общее направление, но они бессильны перед потоком частностей, обрушивающимся на тебя каждый день.
Вот почему на первых порах необычайно важен живой пример из близкого тебе окружения. Не пример-схема из очередной лекции о семье и браке, никого, кроме самого лектора, убедить не могущий, а судьба живущего рядом с тобой человека и он сам. Главное — он сам.
Для меня таким живым примером был человек, ставший моим тестем.
Удивительнейшим образом сочетал он в себе обходительность и принципиальность.
Провести всю жизнь на военной службе, пройти три войны… Длительное соприкосновение с суровой армейской средой, с ее жесткой субординацией должно было, казалось, иссушить сердце человека, достигшего высоких званий, сделать его педантом, приучить с годами капризно повелевать — на службе и, соответственно, дома.
Этого не случилось. Напротив.
Где бы он ни работал, в чем бы ни участвовал, казенщина отступала, а вокруг него неизменно образовывалась атмосфера доброжелательности, взаимного уважения, терпимости к случайным ошибкам.
Такая атмосфера настойчиво побуждала каждого его сотрудника, каждого ученика и каждого из его домашних особенно тщательно делать свое дело: только отдавая все, на что ты способен, можно было оставаться равноправным членом содружества, во главе которого стоял он, содружества, где так легко дышалось. Было прекрасно известно, что профессор не повысит голоса на нерадивого, но одно лишь его недоумение, его холодность, отсутствие на лице привычной улыбки были хуже крика.
Не повысит голоса… Авторы последних десятилетий — писатели, режиссеры — нередко заставляют своих героев-хирургов только что не топать ногами на помощников и даже возводят это в некую неизбежную норму: грубоват, конечное дело, но — талант! Не знаю, как других, а меня такие герои коробят; истинный талант, я уверен, скромен; а уж делать эталоном ученого хамоватого эгоиста — и вовсе ни к чему.
Представляете, как распоясывается такая «самобытная натура» у себя дома, где его не видит никто из посторонних?
Где бы ни появлялась сухощавая, стройная фигура моего тестя, в какое бы помещение он ни входил своей легкой, упругой походкой — в клинику или в сверкающий огнями театральный зал, — был ли он при этом одет в генеральский мундир или штатский костюм с неизменной «бабочкой», присутствовавшие безошибочно могли определить, что вошедший — деликатный, хорошо воспитанный, скромный, но и недюжинный человек. Его прекрасно вылепленная природой голова, наголо обритая, сразу привлекала к себе внимание, а приветливый взгляд голубовато-стальных глаз, требовательно ожидавший от собеседника не белиберды и не банальности какой-нибудь, а живых и толковых мыслей и слов, свидетельствовал о непростом жизненном пути, который он прошел.
Судя по биографии тестя, по резким спадам в его карьере, он смолоду редко останавливался перед тем, чтобы высказаться по спорному вопросу, а заявив свое мнение — отстаивал его, за что бит бывал нещадно.
Будучи после войны начальником клиники, он не только охотно предоставлял первое слово самому младшему специалисту, но всячески побуждал его выступить возможно более развернуто и особенно тщательно продумывал услышанную точку зрения, если таковая не совпадала с его собственной.
Поступая так, следуя давней традиции военных советов — традиции такого рода он охотно культивировал, — профессор понимал, как драгоценна для дела живая мысль и раскованная речь молодого ученого, не обладающего еще, допустим, доскональными познаниями, но и не обремененного пока рутиной и предрассудками, закрывающими привычной дымкой дальний горизонт. И ведь одно дело — выступить п о с л е какого-нибудь маститого оратора и попытаться опровергнуть его утверждение, и совсем другое — с невинным вроде бы видом, нерешительно, желая лишь «посоветоваться», высказать первому что-нибудь этакое — что, по твоему разумению, должно всех взбудоражить и потрясти. До или после — большая разница.
На моей памяти профессор несколько раз корректировал свою научную позицию под влиянием подобных высказываний, а его позиция означала немало для развития целого направления.
Опираясь на молодежь — он не мешал ей фантазировать, но не давал и зарываться, — обладая колоссальным практическим опытом, он и в семьдесят лет оставался одним из самых неутомимых новаторов. Значительная доля успеха проводимых им экспериментов покоилась на уважении к людям, доверившим ему свою жизнь.
Именно в силу этого уважения, возведенного в закон, в абсолют, он никогда не декретировал идеи и не пытался подогнать такое-то количество историй болезни под нужный для оправдания идеи итог. Он исходил из скрупулезной проверки, тщательность которой некоторым его собратьям казалась старомодной, несоответствующей зову времени, тормозящей непрерывное (!) поступательное движение науки, а также карьеры тех, кто призван эту науку нести.
И в его клинике умирали пациенты, и он приходил, бывало, домой раньше обычного, с недоумевающей маской на лице, торопливо проходил к себе в кабинет и, сев за рояль, долго задумчиво перебирал клавиши… Но, насколько я знаю — а я так уверен в этом, что «знать» мне не обязательно, — не было случая, чтобы трагедия произошла потому, что риск, на который пошел коллектив врачей под его руководством, не был солидно обоснован.
Не боясь прослыть ретроградом, профессор сильной рукой сдерживал не в меру усердно рвущихся к эксперименту л ю б о й ц е н о й своих учеников. Не все соглашались с такой тактикой, многие отправлялись искать другие пути и находили их. Но и здесь надо отдать ему должное: если кому-то из молодых врачей открывалась вакансия в клинике, где на эксперимент шли более легко — наука требует жертв! — он никогда не кривил душой, составляя характеристику своего, теперь уже бывшего, ученика, и талантливому писал, что он талантлив.
Он принадлежал к той не слишком многочисленной категории начальников, которые относятся к подчиненным, как умный отец должен относиться к сыну: едва он чувствовал, что его авторитет начинает тормозить продвижение вперед ученика, созревшего уже для самостоятельного плавания, он помогал ему в это плавание выйти. Давал «добро».
Его доброжелательность и манера действовать в открытую, а также авторитет человека, не привыкшего гнуть спину перед кем бы то ни было, побуждали десятки людей, часто очень от него далеких, доверяться ему. Перед ним охотно раскрывали сердце, к нему держались поближе в трудную минуту — под обстрелом, при проверке очередной комиссией, после смерти больного, в спасение которого было вложено столько совместного вдохновения и труда. Существуют и руководители другого рода — от них в момент кризиса окружающие, напротив, инстинктивно держатся подальше.
Считая главным воспитательным средством личный пример и будучи предельно строг к себе, мой тесть проявлял терпимость к другим и тщательно избегал категорических суждений о чьем-нибудь поступке, тем более суждений заочных; нельзя же, не разобравшись толком, знать всех обстоятельств, при которых человек оступился (да и оступился ли? — вопрос).
Он не только не унижал своего подчиненного, он с каждым разговаривал так, словно видел в нем не слабого сотрудника, каким тот на самом деле был, а сильного — каким тот мог бы стать. Очень многие подтягивались при таком обращении до желаемого уровня сами по себе, без уговоров и взысканий. Ну, а «неисправимые» уходили со временем, и тоже сами, — в поисках более снисходительного начальника…
Он мгновенно замыкался от неделикатных попыток собеседника вывернуть самого себя наизнанку или от приглашения заглянуть в корзину с чужим грязным бельем, и замыкался вдвойне прочно, если ему пытались навязать не притчу, не анекдот, а сплетню, пусть даже достоверную в чем-то, «из первых рук», но сплетню — о живых, конкретных людях.
Меня пытались оклеветать в его глазах, скомпрометировать, поссорить нас; хладнокровно и твердо отводил он эти попытки. Евдокия Петровна после неудачных доносов в партком университета не сложила оружия: узнав, что я женился, она имела наглость обратиться к моему тестю за вспомоществованием, ибо алименты с моей аспирантской стипендии (она торжественно их высудила) ее не устраивали. Профессор недвусмысленно дал ей понять, что ни в какие отношения с ней вступать не намерен и шантажировать его ей не удастся. Мне же он сообщил о своем разговоре с этой женщиной наедине, мимоходом, и не удивился, кажется, заметив судорожное движение, каким я непроизвольно хотел то ли сбросить, то ли подправить на плече, то ли в очередной раз проклясть давивший меня крест.