Записки ровесника — страница 5 из 54

Так вот, когда этот самый Лемерсье возник в поле моего зрения, я смотрел на него как на необходимое зло: шоколад шоколадом — напоминаю, половину съедали другие! — но мне в этом человеке инстинктивно что-то не нравилось. Развязность, самодовольство преуспевающего дельца, думаю я теперь. Метафизик, как и все дети, я молчаливо принимал его существование и терпел его в нашем доме как некую неизбежную принадлежность — раз уж он допускался, поощрялся, приветствовался отцом и матерью.

И вдруг я обнаружил, что подспудно бродившие в моей душе сомнения совершенно открыто, хоть и в несколько упрощенной форме — как ни странно, я смутно понимал и это, — высказывает няня, занимая в нашей семье особую, свою личную позицию. Причем высказывает не только на кухне, беседуя со мной или с Тамарой, но, что меня особенно всколыхнуло, в столовой — родителям в лицо.

Речей ее я, разумеется, не помню, суть же сводилась к тому, что незачем пускать в дом этого надутого индюка, этого прощелыгу, этого проходимца, — разбогатев неизвестно как (про папу-парфюмера няня ничего знать не могла), он неизвестно чем и кончит. Если бы без работы, которую он давал матери, мы не могли прожить — другое дело, тогда еще куда ни шло, тогда еще можно хоть как-то понять. А так…

Ага, значит, существует какая-то другая возможность, другое решение, этому типу совсем не обязательно бывать у нас… Я немедля выдвинулся на боевые позиции, встал рядом с няней. Не только из всегдашней нашей солидарности, — главным образом, от неожиданного для меня совпадения наших взглядов и той перспективы, какую это совпадение открыло передо мной.

Тогда у нас с няней, правда, ничегошеньки не вышло: родители были полны задора, я, как легко понять, был еще слишком мал, и Лемерсье преспокойно продолжал бывать у нас. Но впоследствии, когда мама разошлась с отцом и нас стал очень уж часто навещать один человек, удивительно на Лемерсье похожий, мы с няней сумели сделать его постоянное пребывание в нашем доме невозможным, хотя жили мы скромно, даже более чем скромно, а дружба с этим человеком сулила полное материальное благополучие.

То есть, если бы мама не колебалась, она, вероятно, не послушалась бы нас и на этот раз, но она как раз колебалась.

Из выступления няни против Лемерсье я сделал, помнится, еще такое заключение: мысли, зреющие у тебя в голове и идущие, казалось бы, вразрез чему-то привычному, могут оказаться невысказанными и у других. Значит, для того чтобы выяснить, что к чему, полезно, время от времени, высказывать свои мысли вслух. Не обязательно делать это именно мне, но если все молчат…

И потом: даже если эти мысли не совсем оформились, если они однобоки, неуклюжи, парадоксальны, не надо их стыдиться — ведь они могут оказаться и у сидящих рядом. Надо высказаться — и поглядеть, что будет. Может, они действительно несуразны — и тогда их отвергнут. Может, они вызваны недоразумением — и тогда оно разъяснится. А может быть, их поддержат — и тогда они послужат людям.

Желаете узнать, всегда ли я высказывал непроверенные мысли вслух? Нет, не всегда, далеко не всегда. Самые простые, бесспорные истины преломляются в человеческой практике сложно, многообразно, неожиданно.


В Москве же передо мной встала во весь свой немалый рост проблема вины и прощения.

Столкновение с этой вечной проблемой, а также первые попытки разрешить ее имели своей предысторией тот достойный сожаления, но несомненный факт, что в возрасте лет этак четырех я начал бессовестно врать. «Он был в таком возрасте, когда вообще правды не говорят. Болезнь возраста…» — записал Илья Ильф.

Врал я всем, кроме няни, врал самозабвенно и так, как это делают только дети: наслаждаясь самим процессом, решительно не считаясь с достоверностью единожды избранной версии, отрицая вещи очевидные, уныло настаивая на своем и понимая в то же время, как это глупо — словно в пропасть летишь во сне и знаешь, что летишь, а остановиться не можешь.

Справедливо считая вранье делом мерзким, недостойным ее сына, мама не желала вникать в возможные нюансы между ложью и фантазией или попыткой хоть так утвердить себя и старалась такое мое поведение сломать. Я говорил уже, что характер у нее был мужской. Сломать! Это ведь, знаете, словно кусок стекла по мерке отламывать: проведешь алмазом прямую, нажмешь — чик, и готово. Глянешь, а на самом конце лишний уголок обломился. Попробуешь еще раз — чик, опять уголка нет, только с другой стороны. А больше резать никак нельзя, по мерке не хватит. Выбрасывать?

Мама меня не била, а применяла как воспитательный прием изгнание: уходи из дома, мне такой сын не нужен.

Мудрой эту формулировку назвать трудно, дом должен быть обязательно  н а ш, совместный, и никакого сомнения в незыблемой общности очага у малыша возникать не должно. Но все говорилось всерьез, да я и сам хорошо знал, что мама шутить не любит. Скорее всего, она при этом на няню и рассчитывала, но изгонялся я сурово: пальто, шапку, что хочешь из игрушек и — марш!

Ку-да?

Я уходил. Маленький, зареванный, сжимая в руке обклеенный сероватой парусиной чемоданчик с игрушками, тащился вниз по широкой лестнице особняка. Собственно, из дома я уже ушел, выйдя из родительских комнат, возврата туда нет. Но по дороге я должен зайти еще на кухню, к няне, проститься. Конкретность детского мышления мешала мне вообразить хоть на минутку, что няня может взять и уйти вместе со мной. Она принадлежала этому зданию, этой кухне.

Проститься… Хорошо, если няня одна, — а если там много народа?

Однако, после того как я открывал дверь, мне делалось безразлично, есть кто на кухне или нет. Бодрясь изо всех сил, стараясь не бежать, я пробирался мимо огромной плиты к няне и тут же не выдерживал: уткнувшись няне в бок или в колени, я страшно ревел.

Пока няня ласково гладила меня по голове — чаще всего она была уже в курсе дела, — происходила странная, с трудом поддающаяся логическому анализу трансформация. Изгнанный из дому и лихорадочно строивший какие-то сумбурные планы самостоятельной жизни человек вновь превращался в ребенка. Мысль о неизбежном столкновении с настоящим, таинственным взрослым миром вызывала трепет, приводила в ужас — ведь изгоняли меня неведомо куда! — теперь же эта мысль постепенно, шаг за шагом, отступала на задний план, освобождая место моему, домашнему, привычному детскому миру. Всё вокруг начинало вдруг звучать как сон или, скорее, как сказка — а уж сказка обязательно кончится хорошо.

Необходимой для такого поворота в моем сознании точкой были нянины колени.

Я постепенно затихал, а няня, выразив свое сочувствие, а иногда и солидарность, подтвердив, что белое вполне могло быть и черным или хотя бы показаться мне таковым, вытирая мне слезы, ставила передо мной дилемму: просить у мамы прощения или действительно куда-то уходить.

Уходить?! Вновь окунуться в неизведанный и страшноватый взрослый мир? Одному? Без няни?

Прощение? Просить прощения? Быть прощенным? Получить отпущение грехов?! Формулировки были другие, смысл такой.

На кухне возле няни стояли двое. Был я, прекрасно понимавший, что просить прощения нужно, справедливо, есть за что, ибо маме я соврал: это я первым ударил соседского мальчугана, а не он меня, это я разлил — не пролил, а нарочно разлил — по полу папино любимое лекарство удивительного густо-розового цвета и сделал из лужицы красивые разводы на паркете, это я…

И был тоже я, не знавший, как заставить себя признаться в том, что я соврал, как унизиться до отказа от собственной версии, как переломить свое упорство, как выдернуть тугую чеку — и дать распрямиться пружинке и стать искренним, хорошим, любящим мальчиком, достойным любящей мамы.

Терпеливо, без принуждения и назидания подсказывала мне няня, как это сделать, помогала додумать, дочувствовать. Я слушал ее, я спорил с ней сквозь слезы, но постепенно все до предела упрощалось: пойти и сказать. Не оставалось ничего, что грозило бы, давило, угнетало, мучило. Попросить прощения? Так ведь не у кого-нибудь — у родной мамы. Это почти то же, что просить его у самой няни, а разве у няни стыдно просить прощения? Нет, конечно, это совсем просто.

Совсем просто!

И я шел, и произносил три слова, те самые, что надлежало произнести:

— Мама, прости меня…

И мама прощала, гордясь своим педагогическим методом. А я — я не прощал ей такого страшного испытания.

Я не держал камень за пазухой, об этом речи быть не могло, но наши с мамой отношения, раз за разом, становились все более рациональными, строились на логике — так надо, так полагается, так принято, ты не смеешь, ты должен, мой сын обязан, — а не на чувстве.

На чувстве строились мои отношения с няней — и она становилась для меня главной женщиной в семье.

Мама оставалась главой семьи. Малышом я просто не задумывался над тем, какая она — она была  н е и з б е ж н о й, и всё. Зато впоследствии — я расскажу еще об этом — я научился восхищаться ее точным практическим умом, ее трудолюбием, ее принципиальностью в самых, казалось бы, частных вопросах. Я преклонялся перед тем, какой великолепной мастерицей на все руки была она.

Я всегда буду благодарен маме за посвященную мне жизнь.

Только сердца я ей раскрыть не мог.

НЯНЯ.Запись вторая — УТРО

Годам к шести оказалось, что я готов принимать от жизни больше того, чем она мне предлагала.

Наступала пора самостоятельных поступков.

Может показаться странным, но именно в преодолении уз детства няня оказала мне самую энергичную помощь; я сказал бы даже, эта помощь стала теперь ее главным вкладом в мое воспитание.

Казалось, няня, более чем кто-либо другой, должна была дорожить нашим с ней уютным миром. И она действительно дорожила им в такой степени, что не стремилась, зажмурившись, законсервировать его, не надеялась протянуть, продлить сложившиеся между нами отношения до… — до чего, собственно? — как на это надеются, из эгоизма, исключительно из эгоизма, недальновидные бабушки, тетеньки, маменьки.